Анкета

slap-formular-dt

АНКЕТА

роман

Но да будет слово ваше: «да, да», «нет, нет»…

Матф. 5, 37

 

Да и нет не говорите, черного и белого не  берите

Детская игра

 

Сестра моя Надежда, это не поэтический образ, а просто имя, сестра моя по имени Надежда сказала мне:

— Тебе уж скоро сорок стукнет, а что ты? Не женат, профессии настоящей нет и не было, дома своего не имеешь, хотя, конечно, живи с нами сто лет, хотя, конечно, сам понимаешь, дочка моя выросла, тесновато уже в двух-то комнатах, хотя, конечно, ты при полном праве, квартира ведь наших родителей, Царство им небесное. Пора бы тебе устроить личную жизнь, Антоша. Брось мечтать о своей этой самой, найди женщину нормальную, которая замуж хочет, ты посмотри, какие объявления в газетах печатают — и молодые, и с квартирами, и красивые, и худенькие, и полненькие, и без вредных привычек, лишь бы приличный мужчина отозвался, а кто приличный, если не ты? Но, конечно, тебе при этом надо на твердую работу устроиться, потому что занятия твои — баловство, хоть и деньги платят, с такими занятиями тебя ни одна нормальная женщина за серьезного мужчину не примет!

Надежда сказала это строго и четко — видно, долго обдумывала, но сказала как бы стесняясь. А стесняется она своей любви ко мне, потому что старше на девять лет и всегда относилась ко мне с большой заботой и нежностью.

Руководствовалась она не примитивной целью вытурить меня из квартиры, как мог бы предположить ушибленный кухонной мудростью человек, а искренним желанием поучить меня, искренним желанием счастья мне и благополучия, искренним переживанием за меня. Так уж сложилось, что я с детства играю при ней роль простака и растяпы, которого надо время от времени наставлять на путь истинный.

Меж тем я  нашел для себя не самую плохую экологическую нишу. Вот уже давно я живу тем, что публикую во множестве газет и журналов кроссворды. Раньше ради официального существования, чтобы избежать обвинения в тунеядстве, приходилось устраиваться на различные государственные службы, о которых скучно даже и упоминать, а теперь, слава богу, государству дела нет, где и как находит себе пропитание отдельный гражданин, я социально числюсь по разряду индивидуальной трудовой деятельности, то есть живу на свой страх и риск. Кроссворды всегда печатали охотно (и, кстати, всегда была конкуренция, не один я профессионально занимаюсь этим делом), а в последнее время развелось столько новых журналов и газет, что я даже смог, несмотря на инфляцию, скопить денег  и приобрести подержанный компьютер, это единственная моя по-настоящему ценная вещь. И сестра меня словом не попрекнула. Я намеревался заполнить его энциклопедическо-словарными программами — и тем самым подвести под составление кроссвордов научно-прогрессивную основу. Вместо того, чтобы ломать голову, ища слово, или рыскать по книжным полкам — нажал на кнопочку, дал задание: требуется слово из семи букв, вторая «о», пятая «ю». И — пожалуйста! Но выяснилось, что таких программ нет. Но нет и худа без добра, я вдруг понял, что едва не лишил себя смысла работы. Ведь не в том удовольствие, чтобы составлять по двадцать кроссвордов в день, а именно в поиске ума и фантазии, когда часами добываешь единственное недостающее слово, пролистаешь все словари и энциклопедии, измучаешься, возьмешься, чтоб отвлечься, за другой кроссворд, какой-то частью мозга продолжая терзаться: «слово из пяти букв, первая «б», вторая «о», пятая «н». И вдруг молнией вспыхнет и слово и его определение : «Состояние, которым в просторечии называют похмелье». «Бодун» — вот что это за слово, и его не отыщешь ни в одном словаре, даже в приобретенном мной недавно сборнике уголовного жаргона «Блатная музыка». А в народной речи то и дело можно услышать. Даже поговорка есть: привет с большого бодуна! Просторечие, надо сказать, вообще манна небесная для кроссвордиста.

Компьютер стоял без дела, потом я научил племянницу Настю играм, и она на радость матери целые вечера просиживала, не просясь гулять, а гуляние в нашем привокзальном районе для подростковой девушки опасное занятие, и часто бывают ссоры с матерью, слезы, такой уж у Насти возраст.

А теперь вот он пригодился всерьез — чтобы записать и заложить в бездонную его память происходящие со мной довольно значительные, на мой взгляд, события, начало которым было положено как раз доброжелательным разговором со мной Надежды.

Она — человек зафиксированных понятий. Для нее работа — это труд. Сама она работает диспетчером в трамвайном парке, что по соседству с нашим домом — пошла по стопам нашей мамы, которая была водителем трамвая. Надежда тоже хотела бы, но у нее с детства слишком слабое зрение, она с детства носит очки, что придает ей дополнительно строгий вид — хотя добрейший ведь человек! Работа, считает она, приходя усталая и слегка охрипшая от производственных неизбежных переговоров на высоких тонах, должна быть необходимостью и человека, и общества, удовольствием же она быть не может. Она должна быть обязанностью. Если она удовольствие, то она баловство, пусть хоть миллиарды платят. Добра от этого не жди. Возьми разных там певцов и певиц, модельерш там всяких и манекенщиц, возьми писателей и поэтов, возьми веселых этих спекулянтов, ну, всех, кто для удовольствия работает, возьми их и посмотри. Тот в аварию попал, ту зарезали, того застрелили, Есенин (любимый ее поэт) — и тот вены взрезал себе. То есть — разврат, аморалка, уголовщина!

Я возражал ей, что, занимаясь кроссвордами для удовольствия, не впал ни в разврат, ни в аморалку, ни в уголовщину.

Во-первых, твои отношения с твоей этой самой, это что? — парировала сестра. — Что же касается чего другого, то, не дай Бог, конечно, но не зарекайся, Антоша, ох, не зарекайся! Сто раз тебе скажу: у нормального человека нормальная работа должна быть. А ты сидишь сиднем целыми днями. Отвыкнешь от жизни, попадешь в историю! Типун мне на язык, дуре старой!

Разве ты старая, глажу я ее по плечу.

А то нет! — печально говорит она, вспоминая о первом и последнем своем мужчине, которым увлекалась шестнадцать лет назад — командированный из Москвы внедренец передовых методов использования подвижного состава. Он пленил Надежду знанием тонкостей эксплуатационного механизма работы трампарка и ясностью сереньких глаз — а сам был скромный, желтенькие волосики остаточно вились на беззащитной веснушчатой голове. Ну, и полюбила, приласкала, ничего не требуя взамен, два месяца он жил у нас.

Разговор их при прощанье я случайно слышал.

— Нет, — сказал он. — Нет, я понял. Ты мне нужна на всю жизнь. Я тебя нашел. Плевал я на Москву. Сейчас пойду дам телеграмму жене, что остаюсь.

— Не надо. Она тебя любит.

— Я ее зато не люблю. Я тебя люблю.

— Это ничего. Перетерпится. Главное — ты ей изменил. Я бы не простила.

— Вот те на! — сказал он. — Я ведь ей с тобой изменил, а не тебе с ней.

— Какая разница, — тихо сказала Надежда. — Главное, ты неверный муж оказался. Если прямо сказать, прости, предатель. Не могу я с предателем жить. Любить могу, а жить — совесть не позволяет.

— Ну, и живи сама с собой! — вскрикнул оскорбленный внедренец, знаток эксплуатационных тонкостей — и хлопнул навсегда дверью.

Я до сих пор теряюсь в догадках — то ли сестра правду говорила о своем понимании предательства, то ли придумала это нарочно, чтобы обидеть мужчину и облегчить ему уход. По ее характеру и то, и другое вероятно и возможно.

Слова же о моей этой самой, которые Надежда произнесла очень мягко, означают женщину, которую я люблю с тринадцати мальчишеских школьных лет и по сей день, то есть, легко сосчитать: тридцать девять минус тринадцать — двадцать шесть лет.

У нее необыкновенное имя — Алексина.

И больше пока о ней ничего не скажу.

Вернусь к исходному разговору с сестрой.

Надежда в финале своей речи, страдая, попросила меня:

— Антоша, будь лапушкой, пообещай, что поищешь работу, чтобы нормальная и для тебя не противная, и что вот по этим объявлениям напишешь и сходишь, посмотришь!

И она выложила пять вырезок брачных объявлений из газеты «Кому что».

Страдала Надежда от осознания, как бы это сказать, не полной деликатности своей просьбы. Она ведь знает, что мне трудно ей отказать в чем-либо (поэтому и обращается с просьбами  редко)  и что если уж я пообещаю, то слово сдержу.

Я тянул время, я перебирал вырезки. Я увидел, что сестра очень старалась и кандидатуры мне подыскала наилучшие и наиподходящие.

— Ладно, — сказал я. — Ладно.

 

И тут буквально сама судьба шагнула мне навстречу — в лице соседа, капитана милиции Курихарова.

Я жалею этого человека, хотя сам он не знает жалости к себе. Это не парадокс — известно, например, явление, когда человеку при виде чужой крови делается плохо, а тот, кто на его глазах истекает кровью — порезав, например руку, стоит если не спокойно, то вполне мужественно. Пример не очень подходящий к данному случаю, но наглядный. Или: от скрипа железом по стеклу морщится не тот, кто скрипит, а тот, кто слышит скрип.

Курихаров стал милиционером не так уж давно. Довольно долго он служил в пожарной части и имел офицерское звание. Был, то есть, командиром подразделения. Сложилось мнение и, к сожалению, небезосновательное, что в пожарники идут сплошь алиментщики, чтобы платить четверть зарплаты бывшим постылым женам и опостылевшим через жен детям, в свободное же от дежурств время, которого много, злорадно подрабатывают на стороне — часто втрое больше против пожарного жалованья, не платя с этих приработков ни копейки. «Уж лучше я их пропью!» — сердито говорил, вспоминая об этом времени, Курихаров, который, увы, как раз был алиментщиком. Но потом он женился вторично, бывшая его жена тоже вышла замуж и отказалась от алиментов, и Курихаров подался в милицейские ряды. Кем он служит, в какой сфере охраны порядка, я не знаю, он держит это в секрете. Жалею же я его потому, что он груб, неотесан, часто пьян, жалею потому, что он насыщен и горд низменным знанием жизни, не желая никакого другого знания. С женой своей он обращается небрежно, с десятилетним сыном — хозяйски-повелительно, на обоих часто и громко кричит матом…

Тем не менее, что-то странное, я потом понял, что именно, побудило меня утром следующего дня после разговора с Надеждой, обратиться к Курихарову с вопросом, приостановив его на лестничной площадке:

— А скажите, нельзя ли, например, мне поступить в милицию, если я имею такое желание?

— Желание имеют все, — уверенно ответил Курихапров. – Иди лучше в вохру!

— То есть?

— Вневедомственная охрана.

— Сторожем? Нет, я интересуюсь серьезной работой. Не обязательно оперативной или следовательской, но — мало ли…

— Вообще-то у нас сейчас опять набор из гражданских. Расширяем кадры, — ответил Курихаров почти по-доброму, довольный, что он причастен к важным делам и может дать о них сведения любому недоумку, а недоумок — это всякий, кто не причастен к известным Курихарову важным делам.

— Тебе сколько лет? — спросил он.

— Тридцать девять.

— Сейчас сойдет. А раньше только до тридцати пяти. Образование?

— Среднее специальное. Закончил культпросветучилище.

— О! Нам как раз в клуб человек нужен! И в детприемник тоже. Им тоже культура нужна — на баяне там сыграть. Умеешь на баяне? А потом, если проявишь себя, могут и на ответственную работу взять. Здоровье нормальное?

— Никаких проблем.

— Это все говорят!  Анкету ты когда-нибудь проходил?

— Нет.

— Тогда засыпешься. Анкета такая, что… Я сам еле-еле. То есть, сволочи, запутали, вопросов понаписали, если бы не кореш, я бы провалился бы. И все вопросы с подвывертом, понял, нет? Эту анкету из десяти один проходит! – запальчиво сказал Курихаров, приврав для эффекта. По моему взгляду он, видимо, понял, что я сомневаюсь, и рассердился:  — А ты думал — шуточки? Сволочи, триста с лишним вопросов, на права автомобильные сдать и то легче, хотя по нынешним правилам хрен сдашь вообще! Они так и составлены, чтоб никто не сдал. Если б не кореш! Он мне заранее анкету принес, заранее сказал, где как отвечать. Они же запутывают, сволочи! Это не анкета, а гестапо, понял? ЦРУ, понял? КГБ, то есть ФСБ, понял?

Он очень раскипятился, гнев на анкету, которая напугала его и доставила столько  трудностей, до сих пор, видимо, жег его сердце, не успокаивало даже  то, что он успешно преодолел все препоны.

— Говорят: менты тупые! А ты ответь на эту анкету, я посмотрю, тупой ты, сволочь, или острый! Ты ответь! Триста с лишним вопросов — и все с подкладкой, сволочи! Со мной кандидат наук поступал, сволочь, от нищих харчей бросил преподаваловку, в милицию захотел, гордый был, говорил научно — и что ты думаешь? Зарезали! По анкете зарезали, понял, нет? Концентрированной личностью назвали его, сам жаловался! Ну, то есть, как в очко, перебор. Лишние извилины в голове, ему не в милиции, а в психушке место!

Я сочувственно покачал головой.

— Но, между прочим, — продолжил он, — я бы эту анкету везде применял. Кто прошел, пусть живет и работает, а кто нет — сразу в зону. Нет, серьезно. Зачем дожидаться от него уголовщины, ясно же — не сегодня, завтра все равно сядет. Так лучше его сразу посадить. Вот вам и профилактика преступности! — обратился Курихаров к молчаливым квартирным дверям, доказывая им, что он не просто исполнитель милицейского долга, а милиционер новой формации — мыслящий и предлагающий.

И пошел по лестнице вниз. На службу.

— Так как же?! — окликнул я его.

— Что?

— Ну, насчет работы. Куда обратиться?

— Считай, что обратился. Мы соседи или нет? — напомнил мне Курихаров общечеловеческие ценности. — Но анкету ты сам не пройдешь. Вот я тебе ее приволоку, изучишь — и вперед!

— Спасибо.

 

Заинтригованный донельзя, ждал я эту анкету. Чтобы занять себя, написал пять писем женщинам из объявлений, поскольку заканчивались эти объявления однотипно: «Отвечу на письмо с фотографией». Фотографии у меня были — снимался лет пять назад на какой-то документ. Маленькие фотографии, пять на шесть, с них глядит скучно и прямо заурядный мужчина с тихими глазами. Письма я мог бы составить такие, чтобы ни одной женщине не захотелось иметь со мной дело, но это значило бы обмануть сестру. Разукрашивать свои достоинства я тоже не собирался. Поэтому написал всем одно и то же, сухо и информативно: «Меня зовут Антон Петрович Каялов, мне тридцать девять лет, рост 1 м. 76 см., образование — культпросветучилище, работал в учреждениях культуры, в данный момент перехожу на службу в органы внутренних дел. Не пью, не курю, увлекаюсь составлением кроссвордов. Желал бы познакомиться лично». И все.

Сходил на почту, купил конверты и отправил письма, и вернулся домой. На досуге думал, что велик все-таки запас доброты в людях. Тот же Курихаров вполне мог бы вместо уважения к моей просьбе послать меня туда, куда ему свойственно посылать жену и сына — и всех вообще, кто подвернется под пьяный язык. Ведь причины обижаться на меня у него были.

Он въехал в наш дом полтора года назад, поселился в соседней квартире, за тонкой стенкой  типового звукопрозрачного нашего жилья. И я в первый же вечер узнал о его стиле общения  с женой и сыном. Слышала все и сестра. Побледнев от застенных выражений, она решительно направилась к двери, но я опередил ее.

— Ты только осторожно, — сказала Надежда.

— Конечно.

Я позвонил.

Вышел Курихаров. По летнему времени — в трусах и майке. Он прислонился плечом к косяку и аритмично покачивал головой, которая плохо держалась на его красной служивой шее.

— Послушайте, — сказал я. — С одной стороны, я не имею ни морального, ни юридического права вмешиваться в вашу личную жизнь. С другой стороны, ваша личная жизнь как бы вышла за рамки вашей личной жизни и тем самым сделалась подлежимой обсуждению. Ваше право считать, что ваша жена будет больше любить вас, если называть ее, извините, сукой и даже, судя по звукам, ударять ее по спине или плечам, а может даже и по лицу. Ваше право считать, что сын будет больше уважать вас, когда вы называете его ленивым ублюдком и заставляете в наказание двадцать раз пролезать под обеденным столом. Это, повторяю, ваше личное дело. Но есть вещи, которые уже не могут считаться вашим личным делом. Например, моя племянница, скромно воспитанная девочка, вовсе не обязана слушать слова, которые ей еще рано слышать. Далее. Моя сестра после трудовой смены имеет право на отдых, на покой и тишину. И это только лишь аспекты, так сказать, частного порядка. Но вы, кроме всего прочего, еще и милиционер, вам вдвойне не пристало вести себя так, как вы себя ведете.

Курихаров все поматывал головой и, похоже, ничего не понимал. А потом вдруг начал как-то особенно, с лукавым многообещающим видом оглядываться, словно оставил там, в квартире, какой-то важный аргумент против всех моих слов. Дослушав до конца и ничего не ответив, он оттолкнулся от косяка, ушел в квартиру и вскоре вернулся во всеоружии этого самого аргумента — то есть в полной форме и даже в фуражке с кокардой.

— Так, — сказал он официально и требовательно. — По какому вопросу? Я спрашиваю. По какому вопросу? Я спрашиваю! Будем говорить или будем молчать? Я спрашиваю! Будем говорить здесь или в отделении? Я спрашиваю!

— А  я отвечаю! — раздался за моей спиной уверенный голос Надежды. — Если вы не прекратите орать на весь дом в пьяном состоянии, я вызову милицию! Настоящую, а не такую, как вы!

— Зови! – азартно согласился Курихаров. – Зови, корова, мы посмотрим, кого она возьмет, твоя настоящая милиция!

Курихаров, конечно, не подозревал, что мою сестру нельзя оскорблять. Она призналась как-то мне, что, когда ее обзывают, у нее появляется ощущение закипания крови во всем теле, она почти теряет сознание. И, бывало, в девичестве даже падала в обморок, но потом стала справляться, ибо если не справляться, то всю жизнь проживешь в обморочном состоянии — учитывая лексическую атмосферу, в которой мы живем с детства. Все продавщицы окрестных магазинов знают эту особенность Надежды — и стерегутся, все уличные наши пьяницы знают. Знают, конечно, и на работе — и хорошо помнят, как много лет назад начальник трампарка назвал ее по громкоговорящей связи шалашовкой – и разнеслось на всю округу. То есть он назвал не именно ее, просто вышла какая-то путаница с выходом дополнительных трамваев на один маршрут вместо другого, вот начальник и заорал: «Это какая там шалашовка пустила пятнадцатый номер на первый?» Надежда кликнула сотрудницу, доверила ей свое рабочее место и пошла из диспетчерской в здание управления, к начальнику, а тот уж сам поспешал по двору, спотыкаясь о рельсы. Надежда встала на его пути и спросила:

— Значит, вы женщину публично оскорбить можете? Считаете, что вам дозволяется?

— Какого…, — чуть было не усугубил вину начальник, но не успел, Надежда отвесила ему пощечину.

И начальник, солидный человек, в возрасте уже, в костюме с галстуком, выпучил глаза, как забиякистый и нервный мальчишка, и, не подумав, по инерции образа жизни и своего характера, ответил ударом на удар. Кулаком в ухо. Надежда упала.

Ее здоровью не было вреда, но начальник, опомнившись, просил у нее прощения. И она простила его как человека, но как должностное лицо простить не могла и сказала, что добьется снятия его с работы. Не помогли увещевания на самых разных уровнях, добилась — сняли начальника.

И с тех пор не только ее, но и других женщин руководство трампарка опасается назвать как-нибудь неосторожно — кроме, разве, тех женщин, которые сами к этому располагают и на любую брань лишь широко и даже с некоторым намеком улыбаются. Позволяет в своем присутствии Надежда только безадресную, в виде междометий, ругань рабочим-ремонтникам (и ремонтницам), зная, как тяжел их труд и что иногда без помощи крепкого слова не подымешь шпалу, не подковырнешь ломом рельс — специальных механизмов ведь то нет, то сломаны…

Не знал ничего этого Курихаров, поэтому и назвал неосторожно дурой коровой сестру. Я глазом моргнуть не успел, она сорвала с него фуражку и стала охаживать этой фуражкой его по лицу, верней, по рукам, которыми Курихаров тут же прикрыл лицо.

Устав, Надежда бросила фуражку и ушла, а Курихаров все стоял с поднятыми руками…

С того дня он при встрече стал называть сестру по имени-отчеству, а шумел уже потише, хотя окончательно усмирить свой темперамент не мог. Со мной же почему-то здоровался бурчанием, неласково. Заговорил только один раз — будучи хмельным и расслабленным.

— Вот, иду домой, — сообщил он уныло. — Бывшая моя сразу — в рожу ногтями, а то схватит что попало и по голове. До сотрясения мозга доходило. А эта: «Коля, опять?!» — передразнил он тонкий голос своей молодой жены. — Ни характера, ни гордости! С кого сыну пример брать? Тут и смирный озвереет: имей гордость, не унижайся, сволочь ты такая!… А твоя сестра — молодец! Человек человека от поступков должен оберегать. Бывшая меня берегла. А эта? Чувствую, она рада, сволочь, что я пью, ждет, что замерзну пьяный или с работы выгонят. Ну!…

И он быстро пошел домой, пока душа горела спросить жену, не ждет ли она, что он замерзнет пьяный или его с работы выгонят.

 

… Вечером того же дня принес мне Курихаров анкету.

С нетерпением раскрыл я брошюрку, называющуюся «Психологический тест № 1» под грифом МИНИСТЕРСТВО ВНУТРЕННИХ ДЕЛ СССР, а пониже мельче — Центральная психонаркологическая лаборатория, 1986 г.

            Сначала я просто пролистал ее и убедился, что вопросов действительно много — и есть удивительные. Подчеркнув их мысленно, я вернулся к инструкции, напечатанной на первой странице.

Сначала даются рекомендации сугубо практического характера : что, мол, отвечать нужно в соответствии с тем, ВЕРНО ли утверждение по отношению к анкетируемому или НЕВЕРНО — и никак иначе — и т.п.

Далее.

 

  1. Внимательно прочтите и отметьте на бланке ответов все утверждения, ни одного утверждения не пропускайте. Возможно, некоторые утверждения Вам будет трудно отнести к себе, тогда постарайтесь сделать наилучший предположительный выбор.

           

            Я задумался. Что значит — предположительный выбор? Существует ли вопрос человеческого плана, который любой человек не может отнести к себе? Что-то тут не совсем ясно…

 

  1. Если утверждение по отношению к Вам бывает верно и неверно, выбирайте решение в соответствии с тем, что бывает чаще.

 

Это уже понятней. Допустим, утверждается, что я люблю поспать днем, и я в самом деле люблю поспать днем, но жалею на это время и не сплю, значит — НЕВЕРНО.

Да, но ведь вопрос не в том, сплю или не сплю, а – люблю ли? Могу ведь и не любя спать (по нездоровью, например), а могу и любя не спать. Не так просто, оказывается! Впрочем, этого вопроса, может, и не будет, я сам его придумал. Но — принцип?

 

  1. Если утверждение по отношению к Вам бывает верно и неверно в разные периоды Вашей жизни, выбирайте решение так, как это правильно в настоящее время.

 

Опять закавыка! Что считать настоящим временем? Ведь человек, оставаясь незыблемым в каких-то коренных вещах, во многих других меняется не то что каждый день, но каждую минуту, а то и каждую секунду. Я приведу пример. Сосед из второго подъезда, Сергей Константинович Ярилов, вполне нормальный здоровый мужчина, но при этом он человек постоянной муки, поскольку философская поговорка относительно того, что жить в обществе и быть свободным от общества нельзя, в нем воплощена с разительной силой. Допустим, он возвращается с работы мимо пивного ларька. Если около ларька нет никого, то Ярилов спокойно проходит мимо, если же стоят мужчины, пусть даже вовсе незнакомые, и пьют пиво, ему тотчас же очень хочется пива, и он берет пиво и пьет. И чем больше людей у ларька, тем сильнее ему хочется пива, чем больше пьют окружающие, тем больше выпивает и он, хотя никакого болезненного влечения к алкоголю не испытывает и, не видя пива и людей вокруг пива, он о нем и не вспомнит. Или: проходил он в лютый мороз по набережной Волги и увидел «моржей», которые купались в проруби. И Ярилову страстно, смертельно, как он объяснял потом, захотелось тоже окунуться, и он разделся, и окунулся. Результат — сильнейшая простуда и менингит, последствий которого, впрочем, совсем незаметно. Или: провожал он родственника, уезжавшего в город Караганду. Объявили отправление, он расцеловал родственника, поезд тронулся, Ярилов пошел рядом, помахивая родственнику рукой, тут мимо него промчался и вскочил в вагон кто-то опоздавший — и Ярилов бросился вслед за ним, запрыгнул в тамбур (а родственник уже в купе свое ушел), запрыгнул — и поехал с улыбкой, и тогда лишь осознал свой поступок, когда поезд набрал скорость и сойти уже нельзя было, так он и ехал до ближайшей станции, а поезд был экспресс, и ближайшая станция оказалась через полтора часа езды. Эти случаи можно множить, я к тому веду, что, доведись Ярилову отвечать на анкету, он, не видя перед собой примера других людей, ничего не смог бы сказать. Вы любите пиво! — допустим, написано. А откуда знает Ярилов, любит ли он его в настоящий момент или нет. Если рядом кто-то пьет пиво, он захочет и напишет — верно. Если никто рядом не пьет пива, напишет — неверно. Но можно ли считать надежными такие ответы?  Человек напишет, что не любит пива и тут же, сдав анкету, выйдет и наткнется на пивной ларек с кучей мужчин, пьющих пиво, и так нарежется, что упадет, не сходя с места.

 

  1. При сомнениях помните, что всякое утверждение, которое Вы не можете расценить по отношению к себе как верное, следует считать неверным.

           

            Мне кажется, в этом пункте — неуважение к анкетируемому.  Его дебилом считают, что ли? Ведь вариантов всего два. Это похоже на то, как ребенку предлагают рассортировать черные и белые кубики и поучают: помни, кроха, который не черный — это белый! Однако — ладно.

Это все мелочи. Поразил, буквально ударил меня по глазам пункт последний инструкции.

 

  1. При расшифровке результатов исследования содержание утверждений не учитывается. Вся дальнейшая обработка проводится по номеру, который имеет каждое утверждение, поэтому Вы можете быть совершенно откровенны.

           

            Это же неприкрытый обман!

Ведь первым пунктом инструкции предписывается: «Напишите свою фамилию и другие сведения о себе на верхней строке бланка ответов».

Так кто же поверит, написав свою фамилию, что содержание не учитывается?! А если его спрашивают, например, не случалось ли ему убить кого неосторожно темной ночью? Он лишь усмехнется и ответит: ни за что и никогда! НЕВЕРНО! Совершенно откровенным человек может быть только в том случае, если анкета анонимна. Обработка проводится по номеру? А номер разве не соответствует в каждой анкете одному и тому же утверждению — то есть содержанию?

Я был ошеломлен.

Я увидел, что этот десятый пункт прямо толкает человека ко лжи, используя, во-первых, его прирожденную склонность выставлять себя в лучшем свете, а во-вторых, его хитрость, позволяющую любому мало-мальски шустроумному индивиду смикитить, как надо отвечать. И никогда не получит комиссия правдивой картины  души анкетируемого — если он, конечно, не болен психически и вследствие этого лишен способности себя контролировать.

Но, может, на это и расчет? — на то, что отвечающий, если он нормален, тут же поймет правила игры, а комиссия именно желает получить нечто среднее, удовлетворительное, и в данном случае умение лгать есть не только подтверждение нормальности, но и свидетельство профессиональной пригодности.

Неужели это так?

Но в таком случае совершенно непонятен трепет Курихарова перед анкетой. Ведь он человек простого и здравого ума, подобным людям как раз легко соответствовать ожидаемому от них. Или у страха глаза велики, и он предположил, что не может быть все так просто, что ради убедительности в некоторых своих недостатках и грехах придется сознаться, только надо точно знать, в каких, для разъяснения этого ему и понадобилась помощь кореша? Впрочем, пролистав анкету, я обнаружил те самые вопросы, о которых капитан ругательски говорил, что они с подковыркой и исподтишка могут высветить все твое нутро.

Вот — наугад — вопрос 358:

 

В половом отношении женщины должны быть так же свободны, как и мужчины.

           

            Как тут не взопреть Курихарову! Поди угадай, какой ответ желателен? Вроде бы, уважая предполагаемое конституционное равенство женщин, ты (не ты лично, сам по себе, а тот, тобою тщательно выстраиваемый, который отвечает вместо тебя) должен написать: ВЕРНО. Но не сделают ли вывод, что ты одобряешь половую женскую распущенность? Да еще попутно соглашаешься с коварным утверждением, что мужчины свободны, то есть, опять-таки распущены. А напишешь НЕВЕРНО — посчитают, что ты презираешь женщин, оставляя за мужчинами право распутствовать. Ты бы и рад дать комментарий, что, дескать, да, женщины должны быть так же свободны в половом отношении, как мужчины, но только если мужчины при этом имеют совесть и свободой своей пользуются в рамках морали, но инструкцией это не предусмотрено, нужно лишь — да или нет, черное или белое. И здравой логикой этот клубок не распутаешь, тут надо просто знать, какой ответ предпочтительней для комиссии, вот почему Курихарову потребовалась выручка кореша. (О собственном же мнении, повторяю, и речи быть не может).

Или — на этой же странице, утверждение вроде теоретическое:

 

  1. Вы верите, что в будущем люди будут жить намного лучше, чем теперь.

           

            На всякой службе приветствуются оптимисты, и рука сама потянется ответить — ВЕРНО. Но вчитаешься и смутит слово «намного». Не просто лучше, а намного лучше. Не в этом ли подвох? Не на этом ли ловят бесплодного мечтателя, чуждого милицейскому практицизму? С другой стороны, само будущее — это сто лет? Двести? Тысяча? Ведь через тысячу лет люди или в самом деле будут жить намного лучше, или их вообще не будет. Третьего не дано, так я думаю. Впрочем, а что значит — лучше жить? Что вкладывается в это понятие? Живем ли мы сейчас лучше, чем, например, какие-нибудь кроманьонцы? У них не было самолетов и компьютеров, но, если судить об уровне жизни по бесконечно муссируемому политиками и экономистами нынешнего дня нынешней нашей страны выражению «потребительская корзина», то, пожалуй, кроманьонцы жили получше, покалорийнее, поздоровее…

Ну? — и что прикажете отвечать?

А рядом:

 

  1. Вы верите, что некоторые люди одним прикосновением могут исцелить болезнь.

           

            Не гоже верить в знахарство служителю правопорядка! Ведь, кажется, за самодеятельное домашнее лечение совсем недавно могли и в тюрьму посадить (а анкета, напомню — 86 года издания). Но зато теперь очень поощряется религиозность, как свидетельство нравственности, в тюрьмах, я читал, уже вовсю церковные службы идут, и конвоиры-охранники вместе с преступниками поклоны бьют и крестятся. А религиозность в наших краях православная, а православие — христианство, а Христос разве не лечил одним прикосновением? А апостолы? А святые отшельники? Так ВЕРНО или НЕВЕРНО? Святых имеют в виду или шарлатанов? Вот и думай…

А вот утверждение простецкое:

 

  1. Вы злоупотребляли спиртными напитками.

           

            Тут уж ясно, что ответил Курихаров — без всякой подсказки кореша. Кстати, что считать злоупотреблением? Бытовое пьянство, алкоголизм — или, может, человек в жизни всего три раза выпил, но зато очень крепко, до безобразия, до беспамятства, то есть, как ни крути, злоупотребил… Как отвечать мне? — ведь был и в моей жизни печальный период. Он в прошлом, а инструкция велит отвечать по состоянию на настоящее время, но ведь сам вопрос — о прошлом! Не — злоупотребляете, а – злоупотребляли. Правда велит ответить: ВЕРНО, но уже по одному этому пункту меня на порог милиции не пустят. И не за сам факт злоупотребления, комиссия не дура, чтобы не понимать, что нет ни одного русского человека на земле, который хоть раз не злоупотребил бы, а за то, что ответивший положительно, явно не в себе, не реалист, не знает, с каким хреном редьку едят,  вот и пусть обретается в областях гражданских, где его идиотская откровенность, может, и сойдет с рук.

Но, следовательно, сам по себе напрашивается вывод, что каждый, прошедший эту анкету, солгал! А поскольку каждый, поступающий в органы внутренних дел, отвечал на нее, значит  каждый там — лжец?

Нет, это я махнул, это максимализм, надо успокоиться…

Я даже пытался развеселить себя. Я представлял, как Курихаров, добравшись, например, до вопроса

  1. Иногда Вы говорите неправду, —

с облегчением передышки уверенно восклицает: НЕВЕРНО! — а кореш, угощаясь за помощь вином, с опытной усмешкой урезонивает:

— Тю, чудило! Перестарался, брат, перехватил! Там не олухи сидят, кому ты тюльку на уши вешаешь? Иногда, секи момент, иногда! Иногда, хоть кого возьми, у всех случается. По мелочи-то! А если кто скажет, что совсем не врет, вот он-то и врет, и комиссия сразу это раскусит!

— А если объяснить потребуют? — затравленно спрашивает Курихаров..

— Ну, скажешь, что… Ну, вот, мол, вчера на даче копал-полол, а жена спрашивает, не устал ли, а ты говоришь — нет, хотя устал, чтобы она не беспокоилась, то есть, неправду сказал.

— Ты не придуривайся! — обижается Курихаров. — Жена, дача! Выдумал!

— Ну, скажешь, что иногда той же жене говоришь, что идешь на дежурство, а сам — на рыбалку. Что, мол, поделать, если жена мне рыбалку не разрешает – даже без баб, без выпивки. Вот и соврал немножко. И тебе все заулыбаются и по плечам хлопать будут, попомни мое слово!

Курихаров пытливо смотрит на кореша, но лицо того серьезно, лишь уголки губ подрагивают, и Курихаров туго говорит: «Ну, ладно… Значит, иногда вру? Надо запомнить…», — и они переходят к следующему вопросу…

Есть, конечно, вопросы совсем прозрачные, на которые любой ответит с маху, не раздумывая:

  1. Часто Вы чувствуете, как будто вокруг все нереально.
  2. Временами Вы чувствуете, что Вами управляет какая-то злая сила.
  3. Большую часть времени Вам хочется умереть.
  4. Вы боитесь пользоваться ножом или другими острыми предметами.
  5. Вы обычно слышите голоса и не знаете, откуда они идут.
  6. Иногда Вас так привлекают чужие вещи, что хочется их украсть, хотя они Вам не нужны.

            (Клептоманию шьют).

  1. Когда Вы находитесь среди людей, Вам слышатся странные вещи.
  2. Вы боитесь сойти с ума.
  3. Вы видите предметы, животных или людей, которых не видят другие.
  4. Находясь в закрытом помещении, Вы чувствуете некоторое беспокойство.

            ( Клаустрофобию надеются выявить).

  1. Вашим мышлением кто-то управляет.

            Ну, и т.д.

           

            Нет проблем и с пунктами, касающимися здоровья. Кто ж сам на себя покажет, что болен?

  1. Часто у Вас холодеют руки и ноги.
  2. Вам легко регулировать свой стул.
  3. Часто у Вас бывают боли в шее.
  4. У Вас было кровохарканье или рвота с кровью.
  5. У Вас очень редко бывает запор.
  6. Вас почти все время беспокоит ощущение чего-то постороннего в носу или голове.
  7. Часто Вас беспокоят боли в сердце или в груди.

            И т.д, и т.п.

Не затруднительны и утверждения о моральном, так сказать, облике:

 

  1. Большинство людей честны главным образом потому, что боятся попасться.

            ( Хотя, может, и этот вопрос у запутавшегося Курихарова потребовал консультации с корешем, потому что он, вероятно, именно так и считает).

  1. Иногда Вам хочется затеять драку.
  2. У Вас были неприятности из-за нарушения закона.
  3. Если у Вас есть возможность получить что-нибудь дефицитное и очень Вам нужное без очереди, по знакомству, то Вы этим воспользуетесь.
  4. Бывали случаи, что Вы делали вид, что больны, чтобы избежать чего-нибудь.
  5. Вы обидчивее, чем большинство других людей.
  6. Если Вам делают приятное, то Вас обычно интересует, что за этим кроется.

            И т.д., и т.п.

 

Но и тут не все однозначно. Вот, вроде бы, явный вопрос для психов, страдающих манией преследования:

  1. Вас пытались отравить.

А если — жизненная ситуация, когда в самом деле пытались отравить? За примером далеко ходить не надо, Надежда рассказала: одна из водительниц трамвая, обычная женщина за сорок лет, двое детей, хорошая работница и вполне нормальный человек, взяла да и отравила своего мужа, тоже вполне нормального и неплохого человека. Не до смерти отравила, но доказано было, что нарочно, что хотела до смерти. А она и не отпиралась. Экспертиза признала ее вменяемой. Но и на вопросы  мужа, который любил и простил ее, и на вопросы врачей и на вопросы следователя, зачем она это сделала, она ничего не отвечала. И лишь на слезные уговоры старенькой матери откликнулась, сказав сумрачно: «А чего он свистит? Свистит и свистит. Я ему говорю, говорю — не свисти, денег не будет! А он говорит — привычка! Ну, я и…»

 

И вот глядел я на этот десятый пункт, листал анкету, читал вопросы, какие попадались на глаза, и решал, как мне быть.

И врать не хочется, но и в милицию вдруг захотелось попасть, так сильно захотелось, что сила этого желания меня озадачила.

Тут-то меня и осенило: ничто в судьбе человека не бывает случайно. Не случайно капитан милиции поселился по соседству, не случайно Надежда завела разговор о серьезной работе, не случайно  наутро после этого разговора попался мне не кто-нибудь, а именно он, капитан милиции Курихаров.

Воззвала ко мне, если сказать высокопарно, кровь моих предков.

Я объясню.

 

Мой дед по отцу Антон Петрович Каялов в призрачные для нас тридцатые годы жил в столице нашей Родины, как было принято говорить раньше, Москве, и родился в семье прадеда, о котором я, как все мы, ничего не помню, кроме того, что он был честнейший рабочий человек. Антон Петрович тоже был честнейший человек и вполне спокойно мог стать тоже рабочим и иметь твердую зарплату и возникшие в то время государственные моральные почести в виде грамот и именных часов, но его посетила необычная идея. Он ведь не почета искал в жизни, он, чувствуя в себе природную направленность на преодоление трудностей, высматривал сферу применения этой направленности. А советская торговля в то время, едва стряхнув с себя пережитки НЭПа, стала сильно приворовывать, об этом даже в газетах писали критические фельетоны. Стало уже формироваться народное мнение, загустевшее очень быстро до твердости алмаза, что все продавцы — воры. Это очень задевало Антона Петровича и однажды он сказал сам себе: вот где труднейшее место — в торговле. Она же подрывает авторитет первого в мире социалистического государства! — с печалью думал он, читая фельетоны. Как же она не понимает этого!

Пойти в торговлю, чтобы не воровать и не давать другим, вот какую задачу он поставил перед собой. Он выучился в торговом училище, стал квалифицированным продавцом в большом продовольственном магазине. Никто не расскажет теперь, насколько успешно он выполнял свою программу быть продавцом и при этом не воровать и не давать другим, потому что через неделю за ним приехали ночью ретроспективные коллеги капитана Курихарова и взяли, предъявив обвинение в… Впрочем, не буду врать, не знаю; не знал и мой отец, Петр Антонович, потерявший навсегда своего отца, так как он не вернулся уже из мест, куда его дели.

Мой отец, Петр Антонович, бросился в стихию еще более трудную. Видимо, честность и склонность к преодолению препятствий у нас в крови. Служа в армии в послевоенный период шестой год (тогда служили и дольше — некому было), он дослужился до старшины, и ему предложили остаться в армии сверхсрочно с тем, чтобы стать заведующим складом. Если продавец традиционно был притчей во языцех, то завскладом к тому времени играл роль постоянной и разрешенной фигуры осмеяния и критики в газетах, с эстрадно-сатирических подмостков, по радио и телевидению, которого, правда, тогда не было в массовом виде, но оно появилось позже, в пору, когда завскладами цвели махровым цветом по всем пространствам страны, являясь одиозной метафорой жульничества, расточительства, кумовства, взяточничества и т.п., независимо от того, были эти склады общественные, гражданские, колхозные, военные и проч. Суть везде одна — они хранили имущество общее, отчужденное, всем и никому принадлежащее (или не принадлежащее, что в данном случае одно и то же). Так вот, мой отец Петр Антонович, зная искушения будущей должности, согласился на нее не из-за выгод, а именно для того, чтобы эти искушения побороть. Мытарства его были неисчислимы, его переводили его из части в часть, пытались обвинить в пьянстве, из-за чего он не мог даже в праздник выпить рюмочки пивка (врывались в квартиру — якобы в гости — командиры, обнюхивали, и понятые были наготове — тоже в виде гостей), в разврате, из-за чего он долгое время не женился и чурался женщин напрочь, в психических аномалиях, из-за чего он не мог позволить себе даже улыбнуться, когда ему рассказывали анекдот, ибо по некоторым каналам имел информацию, что ему приготовили диагноз «вазомоторное возбуждение с истероидными проявлениями» (в армии при условии нервозной вспыльчивости ее в целом организованного быта этот диагноз любому можно прилепить). Но из огня в полымя — за неулыбчивость его вознамерились исследовать на предмет маниакально-депрессивного психоза. И тут нагрянула проверка,  во многих складах обнаружились чудовищные беспорядки, комиссию отпаивали водкой от такого потрясения неделю подряд, а потом повели ее в склад моего отца, где все было чисто, четко, каждая вещь в своей кучке, в своем штабеле и на своей полке, и, главное, в документах записано ровнехонько то, что в наличности и есть. Комиссия тут была ошарашена еще, пожалуй, сильнее, и опять пришлось ее отпаивать, это лишний раз доказывает, насколько разительно крайности воздействуют на неустойчивую натуру современного человека. Впрочем, для отца его крайность была нормой. Ни одной драной, пришедшей в негодность портянки не выбросил он без соответствующего акта и подписей должностных лиц, в то время как коллеги его тысячами погонных метров списывали под видом сгнившей портяночной ткани вельвет, тюль и даже фабричной работы лже-бухарские ковры, но особенную злобу вызывало у многих его отношение к продуктовым запасам, называемым НЗ, то есть — Неприкосновенный Запас. Неприкосновенный Запас — выражение аллегорическое. Его действительно нельзя трогать до экстренных моментов. Грубо говоря, на случай войны. Туда входят шоколад, мясные консервы, галеты, сгущенное молоко и т.п., и все это, несмотря на неприкосновенность, имеет, однако, строго ограниченные сроки хранения, по истечению которых положено продукты заменять на новые. А старые куда девать? Ясно, как божий день слепому, что любой завскладом данные продукты документально списывал, а фактически продавал по умеренной цене гражданскому и военному населению или преподносил в презент начальству, отец же мой, Петр Антонович, согласно инструкции, уничтожал. Он собственноручно выкапывал яму, вскрывал консервы мясные и молочные, вырывал из оберток шоколад, из бумажных пачек галеты, бросал все это в яму, обливал бензином и в присутствии контролирующих, специально приглашенных командиров, сжигал, вороша палкой, пока все не дотлеет дотла, а потом закапывал яму. Он даже собакам не давал эти консервы — и это можно счесть максимализмом. Да, максимализм. Но не в консервах ведь суть, в идее, пусть не такой большой, как идея всеобщего равенства и благоденствия, всего лишь идея личной честности и примера, но — тем не менее. Характер отца моего был настолько очевидно прочен, что командиры и сослуживцы даже перестали крутить пальцами у виска, присутствуя на этих аутодафе, на огненных этих процедурах (очищение огнем, языческие, то есть близкие к природе традиции – может быть, в них корни честности моего отца?) Слава его разошлась так далеко, что в часть, где он служил, прибыл заместитель командующего военного округа по интендантской части в чине чуть ли не генерала. Прибыл он инкогнито, переодевшись в скромную полковничью форму и якобы по линии проверки совершенствования наглядности наглядной агитации. Прибыл вечером. Никто ничего не знал. Было воскресенье, личному составу в клубе показывали фильм. И отец был там и, поскольку была комедия, смеялся от души, будучи в ней, в душе, очень веселым человеком, смеялся, пользуясь тем, что в общем ржанье его никто не услышит, не различит — и не сочтет его смех истерическим или маниакально-депрессивным. Генерал, бывший фронтовой разведчик, попавший в интендантство вследствие ранений, вошел в клуб не скрипнув, не дыша, сгустком темноты проник он в темноту зала. Но вдруг чей-то зычный голос послышался: «Товарищи офицеры!» — и тут же вспыхнул свет, повскакивал офицерский состав, а за ним и солдаты, а герои фильма брошенно остались жить белесыми тенями на полотне экрана. «Сучьи дети…» — проворчал генерал, вызвал всех старших командиров и отца моего, бывшего тогда уже в чине  лейтенанта. И пошли на его склад.

Трое суток, питаясь на ходу, без сна и отдыха, проверял генерал наличность склада — до катушки ниток, до последней портяночки, до малейшей баночки сапожного крема,  пересчитал — по одному! — все спичечные коробки и — по одному же! — все куски хозяйственного дегтярного мыла, в продовольственной части взвесил каждый мешок с крупой и сахаром, ощупал каждый ящик с тушенкой, количество же хранящейся в специальных буртах свеклы безошибочно определил на глаз. Все переворошил, сверил с записями в тетрадях — все оказалось точь-в-точь. «А просроченные продукты, говорят, сжигаешь?» — охрипло от бессонницы спросил генерал моего отца. «Так точно!» — ответил отец. «Покажь!» — приказал генерал. «В настоящее время продуктов, предназначенных к списанию, в наличии не имеется! Ближайшая акция — уничтожение тушенки — состоится семнадцатого октября сего года, нынче же только четырнадцатое». – «Приказываю списать семнадцатым числом!» — приказал генерал. «Слушаюсь!» — как положено по Уставу, ответил отец, но побледнел, помялся и тихо добавил: «Прошу ваш приказ изложить письменно». – «Что?» — прохрипел генерал. «Письменно… изложить… приказ…», — мягко, но решительно повторил отец. Генерал пристально взглянул в такие же бессонные, как у него, красные глаза отца и сказал: «Ладно. Подождем до семнадцатого». Три дня его не было видно. На четвертый день он был у склада, где мой отец уже начинал работу. Он вынес двенадцать ящиков тушенки по тридцать банок в каждом, с помощью солдат перетащил их в специально отведенное место рядом с мусорным контейнером, где уже вырыта была яма. Генерал молча сопутствовал. Солдаты робели и не просили, как обычно, за работу хоть однусенькую баночку тушеночки на всех (всегда, впрочем, безуспешно). Отец мой сноровисто вскрывал банки, вываливал в яму, потом щедро полил бензином. Генерал смотрел, колупая землю сапогом и, подобно солдатам, тоже будто чего-то стесняясь. Когда вспыхнул огонь, всем показалось, что генерал сделал движение рукой, словно желая выхватить из кострища добро, но тут же, как это умеют государственно-опытные люди, способные жест одного назначения на ходу перекроить в жест назначения противоположного, помахал над костром рукой, будто помогая огню шибче разгореться.

Он стоял над костром до конца. Солдаты закопали яму. Генерал сказал моему отцу: «За мной!» — и повел его. Он вел его через расположение части, он вел его через городок, где была эта часть, он вел его по берегу речки, он привел его в глушь и тишь — на дальний пригорок, где даже ветер, если что услышит, не донесет до людского любопытного слуха, уронит по пути, ослабев.

«Скажи, — попросил генерал, мучаясь жестокой изжогой души, имя которой недоумение, — скажи, только мне скажи, клянусь отцом и мамой и товарищами своими погибшими, Родиной клянусь и, хрен с ней, даже Партией, чем хочешь клянусь, любовью первой своею Нюшей, незабвенной святыней моей, клянусь Землей и Небом, подметками сапог своих, которым скоро уж в гробу лежать вместе со мной от хворостей моих сердечных и от ран, и генеральским лаковым козырьком фуражки моей, которым не раз я прятал глаза от стыда перед лицом вечного человечества, клянусь четой и нечетой, клянусь первым днем творенья и последним его днем, клянусь, падлой буду, никому не скажу, не выдам, не намекну, тебе ничего не будет, клянусь, только скажи — хоть немного, хоть чуть-чуть, хоть раз в жизни — взял себе что-нибудь со склада? — хоть спичку на закурку, хоть тряпицу на утирку, хоть сахара кусок милахе, хоть вина глоток для свахи — молю тебя, было?»

Сглотнул отец мой сухую слюну и сказал: «Нет».

«Не верю», — прошептал генерал.

«Почему?» — по-граждански и по-человечески, с жалостью, спросил мой отец.

«Потому что не может этого быть. Не бывает этого».

Отец промолчал, только улыбнулся и глянул на небо. Генерал посмотрел ему в ясные его глаза, посмотрел тоже на небо, но ничего там кроме одинокого в синеве барашкового облачка не увидел.

Тогда сел он на сырую землю генеральской своей жопой и заплакал в три ручья, всхлипывая и утираясь, как деревенский пацан, у которого в городе на вокзале последний рубль лихие люди сперли, и слезами, и соплями потек, шмурыгал носом, тер глаза, взмок весь, и только повторял:

«Господи! Господи! Господи да Боже ж ты мой!»

Проплакавшись же, сказал:

«Вот что. Не может этого быть и не будет. Или спалят твой склад ночью и тебя под трибунал подведут — или самого тебя темной ночью…»

«Пробовали уже», — сказал отец мой, трогая шрам на щеке.

«Ну вот. Послужил, — спасибо. Переведу тебя в большой город, при военкомате кем-нибудь устрою или еще где, годится?»

«Да я…»

«Это приказ, сынок», — сказал генерал.

И вернулся  к себе, где быстро обхлопотал перевод отца в  город Саратов,  а потом сел писать служебную записку с предложениями по контролю и реорганизации армейской складской службы, писал долго — и писать бы ему до конца и не перечитывать (что я всякому бы пишущему вообще посоветовал), но нет, на середине остановился, чтобы проверить, ясно ли начал. И, по мере чтения, ужас все глубже закрадывался в его сердце — ужас невыполнимого, и сердце не выдержало этой боли; оно ведь, сердце, таково, что одна боль приманивает другую, вот и подоспели на помощь этой гадине-боли боль от памяти войны, а там и боль от тягот не такой беспорочной, как хотелось бы, службы, а там, добивая, додавливая, явилась боль, названия которой нет, а есть только синоним в виде страшных вопросов: «Зачем я? Зачем мы? Зачем всё» — а эта боль и здорового человека доконать может, генерал же, повторяю, был не раз ранен…

Ранен был в грудную область навылет и отец мой, прошедший войну. Здоровье плошало, его злорадно отстранили от серьезной работы. Оказавшись в Саратове на полуинвалидной какой-то должности, он женился на моей матери Софье Дмитриевне, водительнице трамвая, имевшей ребенка-девочку восьми лет, честно предупредив, что в материальном смысле на него долго рассчитывать не приходится: время его отмерено.

Софья Дмитриевна родила меня, Антона Петровича, но не встретил ее у ворот роддома Петр Антонович: воспаление легких свалило его, воспаление простреленных легких. Ион уже не поднялся.

Мама же до последних своих дней воспитывала меня рассказами о честности отца и собственным примером трудолюбивой, простой, но умной и интуитивно образованной женщины, именно она привила мне вкус к чтению, хотя сама читала мало — засыпала с книгой от усталости. Когда же мне исполнилось тринадцать лет, не стало мамы, и сестра Надежда, которую я совсем не ощущал сводной, заменила мне ее, и заменяет по сей день…

Такова логическая цепочка родовых характеров, основное отличие которых — честность и противостояние. Когда я, на заре молодости, осознал в себе эту наследственность, то просто-напросто растерялся. Я вдруг понял, что, если хочу идти по стопам рода и противостоять, то противостоять придется чуть ли не всему, в том числе и самому себе, я ведь к тому моменту я был вполне сложившейся типической разношерстной личностью, героем нашего времени в худшем смысле этого слова. Может, благодаря генам, хорошего во мне было больше, но…

Я сравню ситуацию на примере вот хотя бы этого компьютера. Я ведь пользуюсь им примитивно, как пишущей машинкой, ну, или играю для отдыха, а когда любопытствую забраться в какую-нибудь неизвестную программу (они изображены заманчивыми пиктограммами) и пытаюсь произвести наугад какие-нибудь операции, то часто выскакивает табличка:

 

ЗАПУСК ПРОГРАММЫ НЕВОЗМОЖЕН

БЕЗ СООТВЕТСТВУЮЩЕГО ПРИЛОЖЕНИЯ

 

Понимаете? То есть имеется нечто, оно существует, но, чтобы оно показало себя и заработало, нужно некое приложение, с которым следует эту программу связать. Не знаю, с каким приложением в окружающем мире или в себе связали свои программы мой дед и отец, я же, к сожалению, ничего такого ни в окружающем мире, ни в себе не отыскал (или не хотел отыскать), и в результате оказался в этой самой социальной своей нише, которой даже долгие годы гордился.

Но хватит.

Хватит мне подавлять в себе заложенную предками программу.

Нужно восстановить логическую цепочку, и сама жизнь мне подсказала, как это сделать.

Во-первых, в самом деле, нужно жениться. Без всякого хвастовства, объективно — я не такой уж плохой человек. И могу родить и воспитать неплохих детей. Если же я этого не сделаю, легко сообразить, что в окружающей жизни отрицательных детей, а потом и людей, будет больше, и в этом — часть моей вины.

Конечно — любовь…

Но она бесплодна. Я люблю душой, умом понимая, что в любимой моей женщине почти нечего уже любить, как ни грустно…

Во-вторых, устроиться на работу. Если дед и отец бросались в самое пекло, то и мне стыдно уклоняться от трудностей.

Основная проблема нашей отечественной современности — в коррупции, жульничестве, мафиозности, короче говоря, в преступности разного сорта. Вслед за отцом и дедом что я должен сделать, осознав и увидев трудность, которую хочу преодолеть? Решение напрашивается само собой — или проникнуть в преступность и разлагать ее изнутри, что почти невозможно, не став при этом преступником, или проникнуть в милицию, которая, не в обиду никому будь сказано, тоже изрядно омафиозилась. Проникнуть в милицию и, наперекор всему, быть милиционером честным, справедливым, настоящим. Вот задача.

Правда, придется для этого слегка покривить душой, то есть ответить на вопросы анкеты, исходя из требуемого. Но, между прочим, никто мне не мешает, чтобы не быть окончательным лжецом, привести свой внутренний и внешний облик в соответствие с требованиями анкеты. Пусть это займет некоторое время, но результат того стоит.

Итак, начну отвечать на вопросы анкеты по порядку.

 

  1. Вам понравилась бы работа медсестры.

 

Видно несомненное намерение составителей анкеты первым же вопросом сбить с толку. Очень уж неожиданно. Почему — медсестры? В большинстве своем на анкету отвечают мужчины. Исходя из требуемого, то есть зная, что работа медсестры уважаема, что следует испытывать сострадание к болящим, нужно ставить галочку в квадратике под словом ВЕРНО. Но не ловушка ли это? Ведь нет в скобках слова «медбрат». Не скрыто ли в утверждении намерение выявить транссексуальные наклонности анкетируемого?

Но, возможно, я заподозрил в составителях анкеты  слишком уж заковыристую, так сказать, сложносочиненность ума, они простодушно имели в виду только одно: хотелось бы анкетируемому ухаживать за больными? Однако, кто мешал именно так поставить вопрос?

Я, пожалуй, смог бы ухаживать за больными. Но тут вопрос не удовольствия, а долга, слово «нравиться» здесь вряд ли уместно.

Хотя, когда Алексина сломала ногу и два месяца не выходила из дому и я ухаживал за нею, мне именно нравилось, но это особый случай.

Работа же медсестры… Нет, пожалуй я не хотел бы работать медсестрой. Но насколько повлияет этот ответ на общий результат? Ведь даже при беглом просмотре ясно, что есть вопросы важнейшие и есть второстепенные, проходные. Вряд ли важный вопрос поставят в начале. Поэтому отвечу-ка я ВЕРНО, как, полагаю, отвечает большинство, не забивающее себе голову выдумками о какой-то там транссексуальности. ВЕРНО.

 

  1. Вы никогда не выходили из себя настолько, чтобы это Вас беспокоило.

 

Переведу на русский язык: вы умеете контролировать свои эмоции.

Да, умею. При этом довольно часто чувствую себя воспаленным, возбужденным, вышедшим из себя, если хотите (как правило, посторонние этого не замечают), но меня это ничуть не беспокоит. С какой стати? Почему меня должно беспокоить то, что я считаю естественным? Есть изречение: «мир треснул, и трещина прошла через сердце поэта». Пусть я не поэт стихами и рифмами, но я поэт жизнью. Я считаю, что нормальному человеку в своей оболочке постоянно тесно — ибо движение души центробежно, она желает объять собою весь мир. Это разве не благородный выход из себя?

Я понимаю, выражение человек не в себе означает его необычное состояние, нежелательное и для него, и для общества. Но — какой человек?  Может быть, подлецу и негодяю не помешало бы как раз буквально выйти из себя?

Впрочем, к чему эти рассуждения, если мой ответ в данном случае совпадает с идеальным? ВЕРНО, я никогда не выхожу из себя настолько, чтобы меня это беспокоило.

 

  1. В детстве Вы играли в «классы».

 

Во многой мудрости много печали! Поневоле посетуешь на свою разностороннюю, благодаря составлению кроссвордов, образованность. Мне и в этом утверждении чудится намек на транссексуальность. Успокойся, простой вопрос, малозначащий вопрос. Да, играл в «классы», ну и что?  ВЕРНО.

 

  1. Вас не беспокоит желание стать красивее.

 

Сформулировано стилистически тупо. Беспокоить может прыщ на носу. И как можно желать невозможного? Мечтать — другое дело. Мечтать — зная, что не будет этого, и все же мечтать. Правильнее было бы сформулировать: «вы не отказались бы стать красивее, если б это было возможно». И ответить легко, от такой возможности никто не откажется.

Впрочем, я бы отказался. То есть, можно сказать, меня беспокоит отсутствие желания стать красивее — правда, оно меня тоже не беспокоит. Когда я влюбился в тринадцать лет, я, конечно, фантазировал: вот она обратит внимание на меня, вот заговорит, вот оценит. Но почему-то ни разу я не вообразил себя другим — выше и красивее, хотя она как раз дружила с высокими и красивыми.

Я вспоминаю, как подошел к ней и сказал:

— Алина! (Так называла она себя и все ее называли, не зная ее полного настоящего имени, которое она не любила.) Алина, я знаю, что я тебе не нравлюсь, потому что тебе нравятся всякие, ну, красивые и так далее. Но я умный, а настоящие между прочим, женщины любят только умных мужчин. Ты еще не понимаешь этого, а вот когда станешь настоящей женщиной, ты меня оценишь. Правда, ты можешь найти кого-то еще умнее. Ладно, это нормально, это справедливо.

Она долго смеялась, а потом сказала:

— А может, я уже настоящая женщина?

И отошла, оставив меня в недоуменном оцепенении…

Итак, отвечаем чистую правду: не беспокоит, ВЕРНО.

 

  1. Вы все чувствуете острее, чем большинство других людей.

 

Хм… Конечно, человеку моего склада ума и образа жизни лестно было бы согласиться с этим утверждением. Но я отношусь к себе объективно. Я обычный нормальный человек, мои чувства достаточно остры, но не настолько, чтобы считать их чрезвычайными. Я завидую гениям, художникам, людям воспаленным и горящим, я завидую их вдохновению, остроте зрения, слуха, мысли… Но — увы. НЕВЕРНО.

 

  1. На вечерах Вы чаще сидите в одиночку или разговариваете с одним из гостей, а не присоединяетесь к группе.

 

            Смотря какие вечера, смотря какое настроение… А впрочем, к группе не присоединяюсь, имея отвращение и к этому слову, и к этому понятию. ВЕРНО.

Однако я увлекся, я забыл, что не для себя отвечаю, а для какой-то там комиссии, что собрался поступать на службу, где приветствуется чувство локтя, коллективизм — и в труде, и отдыхе. НЕВЕРНО. Я общителен. Люблю, стоя в кружке, посмеяться от души, а в одиночку сидеть совсем не люблю. НЕВЕРНО, НЕВЕРНО.

 

  1. Вы стараетесь избегать конфликтов и затруднительных положений.

           

            Как сказать…

Вроде, по направленности характера — избегаю, а по жизни получается — нет. Это противоречие началось еще с детства.

Вот сижу я на уроке в школе. Я сижу на уроке, забывшись, щурюсь на желтое осеннее солнце сквозь желтые березовые листья и мечтаю сладко, изобильно, как это бывает в детстве у натур, наделенных воображением, и вдруг пробуждаюсь от строгого голоса учительницы. Ее звали, допустим, Галина Юрьевна (настоящее имя ни к чему), у нее были очки, которые делали ее глаза очень большими, и закрученные в тугой кулак (толстые круглые пряди напоминали пальцы) волосы на голове.

— Каялов, повтори, что я сказала!

Вокруг тишина — и это есть иллюстрация к правилу «разделяй и властвуй», когда я воистину отделен от всех и надо мной властвуют, и каждый из прочих, сочувствуя мне или злорадствуя, вольно или невольно доволен, что он это не я, понимая, что, однако, и он мог стать мною, понимает это и учительница, и я поэтому не только провинившийся, но и дидактический пример, и со мной следует поступить по всем правилам решения педагогической мимолетной задачи, чтоб получилась польза и для меня, и для учебного процесса в целом.

— Повтори, что я сказала! — говорит учительница.

Я молчу.

— Ты слышишь меня? — бесплодствует учительница. — Повтори, что я сказала.

Я недоумеваю. Зачем она требует повторить, ведь она понимает, что я не слушал. Ну, пусть поставит двойку и продолжает урок, зачем она стоит надо мной? Мне жаль ее, я не понимаю, почему у нее такие сердитые глаза.

— Повтори, что я сказала! — в который уже раз произносит учительница.

— Я не слушал, — говорю я.

— А почему ты не слушал? — спрашивает учительница.

Я молчу. Я размышляю. Сказать, что мне неинтересно было ее слушать? Это ведь правда. Но каков расклад? 1. Она учительница, я ученик. Поэтому я обязан ее слушать. 2. Она взрослый человек, а я ребенок. И поэтому я тоже обязан ее слушать, поскольку общество построено на подчинении младших старшим, и тут не только возраст имеется в виду.  3. Тема урока была патриотической, значит, я уже не только как ученик и не только как ребенок, но уже и как гражданин обязан был слушать, причем, по условиям общепринятых правил трагикомической тотальной игры того времени слушать с особенным вниманием и особенной ответственностью, а почему — вам этого объяснять не надо, так ведь? Поэтому, ответив, что мне было неинтересно, я не смогу оправдаться, а наоборот, окажусь трояко виноват — 1) как ученик, 2) как ребенок и 3) как гражданин. И это рассуждения лишь с одной стороны. Другая сторона: мне совершенно искренне не хочется обидеть учительницу. Она ведь старается, она не виновата в том, что природа не наделила ее способностью интересно рассказывать о неинтересных вещах (я встречал таких одаренных людей), она, в конце концов, женщина, как и моя мама. Что же получается? Получается, что я и ее обижу, и себе причиню вред, если сознаюсь в своем равнодушии к уроку?

Таковы целых две стороны одной правды, но есть и вторая правда. Я ведь частенько задумывался и на  интересных  уроках. И я могу сказать: я задумался. Конечно, на интересных уроках я задумывался реже, чем на скучных, поэтому в конкретном случае моя правда о том, что я задумался, есть производная от правды не интересности урока. То есть, выложить одну лишь вторую правду, не касаясь породившей ее первой, — уже оказаться не совсем честным. Я же хотел быть честным.

— Мне было неинтересно! — отвечаю я.

— Что тебе было неинтересно? — без заминки, словно ждала такого ответа, подхватывает учительница. Взглянув на нее, я вдруг понимаю, что ошибался, боясь ее обидеть. Отнюдь, сердитое ее лицо даже веселеет, и я понимаю вдруг, что разговор со мной ее занимает больше, чем урок: урок она повторяет который уже раз, а тут – импровизация, гимнастика ума, она ловила меня — и поймала, задав вопрос, на который ответить невозможно. В самом деле, попробуйте-ка: что тебе было неинтересно в том, чего ты не слышал?

И вот, не из-за геройства какого-то, а только для того, чтобы доставить ей удовольствие — честное слово! — я сказал:

— А все неинтересно, — даже чуть-чуть наглости прибавив своему голосу и взгляду, потому что ей этого хотелось, потому что это приятно продолжало начатую ею игру.

Класс сгорбился, глядя в парты. Мы, крохотные, уже прекрасно понимали, что такое — равнодушие к патриотическим темам. Пусть давно прошли жестокие времена ссылок и репрессий за одно неосторожное слово, а то время, в котором мы оказались детьми, как прочтем потом (тогда — не осознавали), называлось оттепелью, последними, правда, ее годами, мы уже были прекрасно адаптированы, мы были кровь и плоть своего времени и своего народа, таковым уже не являвшегося, а ставшего новой исторической общностью.

Класс ждал.

Добрейшая учительница (она ведь, в общем-то, добрая была) испытывала что-то вроде садомазохистского идеологического удовольствия – и много, кстати, случаев мне припоминается, когда при виде поругания святынь в глазах хранителей этих святынь загорался странный огонь, значения и смысла которого я долго не мог понять. В книге А. Квестрони «Подвалы инквизиции» есть сцена, когда воинствующий во Христе Паоло Корнфьезо заставляет, пытая каленым железом, юродивого Иоастра по десять раз повторять богохульственные заклинания, распаляясь якобы гневом, а на самом деле чувством более сложным и темным…

Итак, я сказал, что мне все неинтересно. А она ведь говорила о многом, и, значит, теперь вольна выбрать из сказанного ею что угодно. И она даже, я помню, раскраснелась от созерцания богатства, возникшего в ее уме. И выбрала самое лучшее, самое лакомое и аппетитное.

— Значит, тебе и о Родине слушать неинтересно?

Нет, поправлю себя. Все-таки не самый лакомый кусок она выбрала, конечно, раз речь на этом уроке шла о Родине (читались, помню, стихи какие-то), то, само собой, и о Партии, и о Ленине, и о Революции. (Понимаю, что я затрагиваю понятия уже неактуальные, вдоль и поперек осмеянные и задвинутые в пассивный словарный запас*, —

 

* Так казалось мне, когда я писал этот роман – а ведь не так уж давно… Прим. автора.

 

и, кажется, это подло — присоединяться к хору осмеятелей, я этого никогда не любил, но, однако, в том-то и дело, что хор давно уж умолк, все очень быстро меняется и дела прошлого года кажутся нам делами давно минувших веков, что уж говорить о прошлом более отдаленном, и вот тут вступаю я с одиноким скромным своим голосом, я вступаю тогда, когда обо всем можно и нужно говорить без политической воспаленнности,  исторически — сурово, просто, объективно. Правда, не успел я это сказать, как вспомнил:  появились ведь вновь апологеты коммунистической идеи — и будь это лет на двадцать раньше, я бы присоединился к ним, так как в юности и некоторое время потом был убежденным коммунистом, но подпольным коммунистом при официальном коммунизме, критикуя мысленно официальный коммунизм слева, считая претворителей идей предателями этих идей…) Итак, лакомей были куски о Партии, о Ленине, о Революции, но она не осмелилась: не по чину была бы игра. Ее, я полагаю, страшила даже мысль усомниться, что кто-то может усомниться , что о Партии, Ленине и Революции слушать неинтересно, это для других получается уже не пример, а соблазн, и, пусть провинившийся ученик признался, что ему все было неинтересно, тем не менее, молча подразумевалось, что из этого всего Партия, Ленин и Революция безоговорочно исключены, и ученик хоть и говорит, что ему все неинтересно, но, конечно же, он имеет в виду все — помимо этого. Родина тоже понятие высокое, но рангом пониже Ленина Партии и Революции, не настолько табуированное, чтоб нельзя о ней поговорить. То есть тут было преступление, позволяющее вести игру дальше без пугающего ощущения прикосновения к чему-то действительно святому и неприкосновенному.

При этом, конечно, она ждала от меня оправдательных слов: «Нет, о Родине мне слушать было интересно».

«Как же интересно, если ты не слушал?» — с улыбкой спросила бы она, и класс засмеялся бы ее остроумию. Ведь учителя, даже самые нелюбимые учениками, самые непригодные, за редким исключением, все умеют пользоваться приемом вербовки на свою сторону, пусть хоть на минуту, детского большинства за счет осмеяния кого-то одного; дети простодушно и охотно поддаются на такие провокации, не осознавая невинной свой подлости, учителю же эти минуты дают впечатление дружественности с классом и ощущение, конечно, своего могущества; я понимаю это, но не оправдываю: нет ничего гаже, чем высмеять ребенка… И она бы, вполне довольная, отдохнувшая, поигравшая умом, поставила бы мне двойку за невнимание и продолжила бы урок с теплым чувством выполненного педагогического и воспитательского долга.

Но тут во мне все перевернулось. Только что я хотел подыграть этой женщине, чтобы ей было приятно, подыграть не из подхалимства, не из желания избежать двойки, она все равно была неотвратима, а просто — ну, по характеру своему. И вдруг  что-то необъяснимое, физически осязаемое жжением под ложечкой, накатило на меня, и я сказал:

— Да, мне о Родине было неинтересно слушать.

Я, конечно, сам испугался.

Я ведь любил и, не побоюсь, этого слова, люблю Родину (хотя, признаюсь, из последних иногда уже сил). Я любил ее. Я не буду сейчас вдаваться в подробности, какого рода ассоциации возникали в моей младенческой голове при слове Родина, да и не надо, я любил ее безоговорочно и безассоциативно, как маму,  любил ее потому, что не мог бы даже и представить — как же ее можно не любить?

Испугалась и учительница. Она хотела мне добра и назидания, она не собиралась уличать меня в чем-то действительном и настоящем — а тут лезет человек на рожон, и что делать? По логике игры, если я сказал, что мне неинтересно было слушать о Родине, надо бы спросить: «Что же, ты, значит, Родину не любишь?» — но страшно. Вдруг ответит: «Не люблю!» — и это уже слишком серьезно, это нельзя будет оставить в рамках класса, это не эпизод преходящий, это…

И она сформулировала вопрос так:

— Почему же тебе было неинтересно о Родине слушать? — ожидая, что я пробормочу невразумительные слова беспомощных оправданий и она поставит точку в диалоге.

Но я не хотел невразумительности. Я мог пощадить учительницу, взяв все на себя и сказав-таки, что не люблю Родину. Но это была бы неправда. Приходилось говорить так, как есть — при этом, не щадя учительницу, я, конечно, и себя не щадил. И я сказал:

— Потому что вы рассказываете неинтересно.

Класс заржал.

Толпа, обижу свой бывший класс этим словом (хотя класс был славный, хороший, но, каким бы славным ни было любое человеческое объединение, оно всегда несет в себе родовые задатки толпы; проявляются они или нет, это другой вопрос) — толпа переменчива. Только что класс был на стороне учительницы, и вот уже смеется над ней, любуясь, как она краснеет и бледнеет перед нахальным учеником, публично ее позорящим. Хотя были в этом ржанье и нотки страха: всем было ясно, что даром мне мое нахальство не обойдется.

И не могло обойтись: ведь я не просто обвинил учительницу в неумении рассказывать, я обвинил ее в неумении рассказывать о Родине. Тут уж не о воспитательном моменте приходится думать, а о собственном спасении — любыми средствами. А так как взрослость над детскостью чувствует свое безусловное превосходство, то, защищаясь, не прибегает к лишнему остроумию, а действует обычно примитивно и грубо. Учительница не стала доказывать мне, что она рассказывает о Родине интересно, зачем, это и так понятно! — она просто сказала зловеще:

— Так!.. Завтра придешь в школу с родителями. А пока — марш из класса!

И добавила мне в спину — чтобы было страшнее мне и всем остальным:

— Посмотрим, кто такое чудо воспитал!

 

Я вышел из класса, горюя так беспросветно, как могут только дети горевать, впервые столкнувшиеся с большим горем, которого они ни умом, ни душой, не могут осилить. Взрослые люди, привыкшие к чересполосице жизни, пошло шутят, что она, дескать, как зебра — полоса черная, полоса белая — и т.д. Попирая этим самым очевидный для меня закон непрерывности и нераздельности Прошлого, Настоящего и Будущего — лично я одновременно существую во всех трех временах. Но детский разум не в силах постичь — почему!? Еще недавно, совсем недавно было так хорошо, я щурился на солнышко сквозь желтые березовые листья — и вдруг все безвозвратно рухнуло и стало все плохо. Почему? Ведь я не стал другим, и солнце не стало другим, и листья не стали другими, мир не стал другим. Почему же неуютно и холодно стало в нем мне одному?

Вон старуха идет с авоськой из магазина. Ни в чем не виновата. Ей не грозит наказание за буханку хлеба, двести граммов творога и банку килек.

Вон мальчик на велосипеде едет по лужам, счастливый – ни в чем не виноват.

Вон собака бежит, хвост в репьях, тоже счастливая – тоже ни в чем не виновата.

Один я виноват. И даже не перед учительницей, эта вина уже забылась, там уже все кончено, страшнее то, что ожидает впереди — разговор с мамой. Да и сестра Надежда очень огорчится.

Я еле дождался, когда мама вернется с работы. Я сказал, что ее просят прийти в школу. У меня не хватило мужества объявить причину. Сказал: зачем-то.

— Может, какое пособие в связи с тем, что ты сирота от умершего отца-фронтовика? — задумчиво спросила мама.

— Не знаю, — сказал я.

— Напроказил что-нибудь, — сказала сестра. — Давай, мам, я схожу.

— Нет, уж я сама.

Ночью я долго ворочался. Минут десять не мог заснуть — и все думал. Я думал и представлял. И странная нарисовалась мне вдруг картина. Вернее, целый даже умственный кинофильм. Я видел, как кто-то вражеский нападает на нашу школу. Это несколько человек в серой одежде, в серых фуражках, все почему-то с усами. И с пистолетами. Они напали на нашу школу, я вижу разбегающихся учеников и учителей, слышу выстрелы и откуда-то точно знаю, что эти страшные люди хотят ворваться в пионерскую комнату и схватить там красное знамя — торжественное алое знамя, которое я видел только один раз на общем школьном собрании, с золотыми кистями, с золотой каймой, с каким-то вышитым орденом полотнище. И вот я бегу, чтобы спасти знамя. Я хватаю его и бегу, я отстреливаюсь (у меня черный тяжелый настоящий пистолет), я отстреливаюсь и бегу вниз по лестнице к подвалу, чтобы через подвал убежать из школы и спасти знамя. За мной грохочут шаги. У меня кончаются патроны. Вот дверь в подвал. Но она заперта. Я закрываю своим телом знамя. А одет я — это важно! — в белую рубашку, в черные брюки, в алый галстук, и вот бандит стреляет в меня, мне не больно, только большое красное пятно расплывается по белой ткани на груди, и мне жаль себя до слез, я умираю, я лежу под спасенным знаменем (потому что и мертвый я не выпустил его из рук, а бандиты убежали, ужаснувшись моему мужеству), я лежу на возвышении, вокруг меня вся школа и говорят какие-то речи, конечно, тут и учительница Галина Юрьевна, и все мои друзья, нет только мамы, не потому, что она не знает или не пришла, а потому, что каким-то совершенно непонятным образом в моей фантазии выходило так, что для всех я  геройски погиб, а для мамы остался жив; я лежу в белой рубашке с красным галстуком и красным пятном на груди, и тут вдруг является красивая девочка, склоняется надо мной…

 

…Мы с мамой пришли в школу за полчаса до первого урока.

Учительница — чуть позже.

Она пригласила маму сесть и спросила ее участливо:

— Ну, что будем делать? Только начал учиться, а уже такие фокусы!

— Какие фокусы? — спросила мама, и глаза у нее стали растерянными.

— На уроках невнимателен, отвлекается, вялый, безынициативный. Я понимаю, вам одной трудно с ним. Да еще работа сменная, тяжелая, устаете, — сказала учительница, откуда-то все зная о нашей семье.

— Работа, да… — сказала мама.

— Но все-таки контролировать нужно. Особенно концентрация внимания. Это нужно контролировать. Умение выполнять задания, не отвлекаясь. Понимаете? Нужен контроль.

Помню, как до щипания в глазах осенило меня чувство благодарности к учительнице. Она, умная и благородная, не стала вдаваться в подробности, она обошлась мягкими общими словами, спасибо ей! Но, однако, вскоре щипание прошло, и я увидел, что она говорит с мамой, как… Это трудно объяснить. Ну, словно тоже с ребенком, ребенком постарше меня, однако тоже многого не понимающим. Ему надо растолковать, разжевать и в рот положить. Или еще так с больными говорят, добавляю я к своему воспоминанию позднейший свой опыт. И мне вдруг кажется, что мама моя этим взрослым и разъясняющим тоном учительницы унижена, и мне становится обидно и больно за нее.

— Главное, — продолжала меж тем учительница, — с него все как с гуся вода. Делаешь ему замечания, а у него даже не хватает соображения сообразить, что он другим мешает.

В тоне ее было что-то подсказывающее. И мама моя поняла.

— Извинись перед учительницей, — сказала она мне.

— Дождешься от них! — сказала учительница и стала что-то перекладывать на столе, не глядя на меня, но видно было, что ждет извинения, что хочет эту мелкую историю закончить и с миром отпустить родительницу, а ребенка продолжать учить и воспитывать в течение последующих лет.

Меня же как застопорило. Я виноват — и извиниться, может быть, должен. Но ведь и она, говорило мне мое чувство справедливости, тоже виновата. Зачем она так неинтересно рассказывает? И почему бы ей тоже не извиниться за это? Само собой, я этого не сказал, не сумел бы тогда четко и просто сформулировать. Я лишь сопел и молчал.

— Ну? — сказала мама и легонько тронула мою руку.

Я молчал.

— Бесчувственный какой-то, — раздраженно сказала учительница. — Он и мать-то, наверно, не любит. Не любишь ты мать, Каялов!

Все во мне содрогнулось. Что же это за напасть такая! То меня в нелюбви к Родине обвиняют, то в нелюбви к маме! – а это совсем не так.

— Любишь ты мать, Каялов, или нет? — спрашивала учительница. И, выждав короткую паузу, удовлетворилась:

— Видите? Не любит он вас!

— Да что вы, — тихо сказала моя мама. — Он наоборот…

— Никого он не любит. В классе один, как сыч, на меня волком смотрит.

Я изумился. Вовсе не был я в классе один, как сыч, вовсе не смотрел я на нее волком!

— Чего набычился? — прикрикнула на меня мама незнакомым голосом. — А ну, проси прощения, кому говорят!

— Да не надо мне! — махнула рукой учительница.

— Попросит, никуда не денется! — сказала мать и шлепнула меня, никогда до этого не шлепавшая, исключая вполне дружелюбные подзатыльники, шлепнула как маленького ребенка, которому только в заднюшку и можно вколотить какое-либо понятие. Она была заодно с учительницей — против меня. Заодно с чужой женщиной — против меня, которого знала уже столько лет. Предательство, вот какое слово появилось в моем детском уме. Легко, конечно, с высоты взрослых лет посмеяться над запальчивостью суждений малыша, но возьмем в расчет то, что малыш этот испытал самое сильное в своей недолгой жизни потрясение.

И я зарыдал, и я убежал из школы, от учительницы, от мамы, предавшей меня, я убежал, чтобы никогда больше не появиться дома и в школе, чтобы уехать навсегда.

Я пошел на вокзал.

С одной стороны железная дорога, а через улицу трампарк, вот где стоял — и стоит — наш старый четырехэтажный дом, принадлежащий железнодорожному ведомству. Вокзал — рядом.

Железная дорога, вокзал и привокзальная площадь были для нас, детей, местом игр и развлечений. Игры эти и развлечения были не очень-то изобретательны, это было часто просто шатание и шныряние средь массы отъезжающих, приехавших и ожидающих, а также среди жуликов, тунеядцев, алкоголиков, нищих, милиционеров и прочего обычного вокзального люда.

Главным в нашей компании был человек по кличке Гафа, которого я ненавидел и боялся. Это был единственный человек в моем детстве, которого я ненавидел и боялся. С нынешней позиции зрелости и мудрости я понимаю, что ничего в нем особенного не было: классический дворовый хулиган. Но он в пору, когда мне было лет двенадцать, а ему, наверное, около пятнадцати, занимал мои мысли больше, чем я того хотел, меня это томило, меня это унижало. С чего все началось? Может, с увиденной сцены, когда Гафа, мирно говоривший со своим приятелем, сидя на лавочке, вдруг разозлился на приятеля,  вскочил и, плюясь и ругаясь, стал бить по лицу приятеля, который остался сидеть, и бил до тех пор, пока не брызнула кровь…  Гафа почти никогда не улыбался. У него были раскосые глаза и низкий лоб. Он казался человеком другой породы. Он был реальность и миф. С нами он проводил дневное скучное время, а вечером начиналась у него жизнь другая, таинственная, со взрослыми парнями привокзальной округи, и часто, очень часто, слишком часто представлялось мне по вечерам, перед сном, искаженное злобой лицо Гафы — и темень, и чьи-то вскрики, топот, удары, что-то жестокое, жуткое, непостижимое для меня. Днем я  всматривался в  лицо Гафы, пытаясь увидеть в нем следы ночных преступлений, но ничего не мог разглядеть.

Однажды я увидел, как он идет с коротенькой толстой женщиной. Я знал, что это его мать, но до этого видел ее всегда отдельно, а тут впервые увидел их вместе и впервые понял по-настоящему, что это его мать, что у него есть мать — и очень удивился. Мне как-то странно показалось, что у Гафы, как у всех людей, есть мать. Это было лишнее, это было совершенно ненужно ему, это ему как-то не шло.

Однажды вечером Гафа сидел среди нас на лавке и нескладно рассказывал о том, как они вчера какого-то мужика… а мужик… а я… а он… в натуре… примочил… а он… а я… в натуре…

— ………………………………………………………. ! — крикнул он вдруг, что-то изображая — и засмеялся. И мне понравился этот смех. Этот смех был простым и добрым, я обрадовался за Гафу, что он умеет так хорошо смеяться, я тоже невольно засмеялся, радуясь человечности Гафы. И другие смеялись, но не так – не столько смеялись, сколько подхихикивали. Гафе мой смех не понравился. Он был искренним и дружеским, в отличие от подобострастного смеха других, но я не имел права на такой смех — я ведь не ровня ему. Гафа рассказывал о вещах взрослых и серьезных, в которых слушающие сопляки ничего не понимают и не могут понимать, они должны замирать в восторге или льстиво улыбаться. Своим смехом я принижал значимость его рассказа, делая слова Гафы и его самого доступными. И Гафа, посмотрев на меня, вывернул рот и сказал, передразнивая меня:

— Гы-гы-гы! Ка-а-зел!

И тут же он опять стал мне противен и ненавистен. Я, поверивший на несколько секунд в его человекоподобие, обиделся и, хоть было страшно, передразнил его передразнивание, вывернув рот еще сильней и уродливей:

— Гы-гы-гы! Сам козел!

И тут же, как только я это сказал, страх исчез. И осталось лишь отчаянное веселье, когда все равно уж пропадать.

— Гы-гы-гы! — повторил я. — Сидит тут, как этот…

— Как кто? — спросил Гафа.

Вопрос был задан. Пока я не отвечу, бить меня не будут. И я подумал вдруг, что у меня есть хороший момент поговорить с Гафой так, как никто, может быть, с ним не говорил. И я сказал:

— Да никто. Это ты считаешь, что кто-то, а мы на самом деле над тобой смеемся, если хочешь знать. Тебе учиться надо и книжки читать, а ты по улицам бегаешь, как маленький. Со взрослыми. И еще хвалишься.

Гафа, наверное, толком даже не понял, что я ему сказал, он сообразил лишь одно: пацаненок надерзил, пацаненка надо наказать.

— Иди сюда, — сказал он.

— Сено за лошадью не ходит, — сказал я.

Повернулся и медленно пошел прочь.

Гафа оказался в положении затруднительном. Догонять пацаненка — несолидно. Оставить его безнаказанным — нельзя. И он приказал одному из наших:

— Ты! Дай ему по шее!

Я поднял с земли кирпич и стал ждать. Тот, кому велено было, остановился.

С кирпичом в руке, я боком пошел к своему подъезду и скрылся в нем.

Мне этого мало было. С этого дня, завидев Гафу, я кричал ему, дразня:

— Гы-гы-гы! — и убегал, но не совсем, а чтобы только быть в недосягаемости, и это было не бегство страха, а бегство игры и превосходства над Гафой, и я от души смеялся.

— Придурок, — говорил Гафа, оправдывая этим то, что я, оскорбляющий его, еще жив: что взять с придурка?

Но все уже поняли, что я не придурок, а тут нечто иное, и он это понял, и тут бы мне утихомириться, но я не мог, я отыгрывался за все свои былые страхи, я даже не Гафе мстил, а сам себе.

Как-то я сидел на лавке с приятелями своими и сзади, из-за кустов, кто-то вылез и сел рядом.

Гафа.

Он обнял меня за плечи и сказал:

— Вот он, мой друг. Ну, такой друг! Он друг мне!

С плеч руки его перешли на шею, теперь он обнимал меня за шею, он душил меня и спрашивал:

— Друг ты мне или нет? Я с тобой дружить хочу. Друг или нет?

— Нет, — выдавил я, потому что не мог ответить иначе.

— А если не друг, то враг. А врагов убивают, — говорил Гафа, все сильнее сжимая мне шею своими железными руками.

Я не успел ничего не сказать, я потерял сознание.

Когда я очнулся, приятели сидели надо мной нахохлившись, а Гафа курил и сплевывал.

— Вот какой друг! Крепкий друг!- плюнул он на меня.

— Урод, — сказал я поднимаясь. — Ты даже не понимаешь, что я сильней тебя.

— И уточнил: — Я не в физическом смысле имею в виду.

— А в каком? В химическом? — спросил Гафа, который все-таки ходил в школу и знал, что существует наука химия.

— В моральном, — гордо сказал я и ушел.

А тут кончилось лето, началась школа.

У Гафы появилась забава встречать меня регулярно раз или два в неделю и бить, бить, как маленьких мальчиков бьют — дергать за уши или, ухватив за волосы, стучать пальцем по носу, пока кровь не пойдет, выворачивать руки, ожидая, что закричу. Я кричал, но не то, что ожидал Гафа, я не прощения просил. Я кричал, что он сволочь, фашист, что я его презираю…

Гафа отпускал меня, а потом ловил опять.

А однажды он был пьян, поэтому терзал меня особенно больно.

— Ничего! – кричал я. – Посмотрим! Я лет через пять буду на машине ездить, а ты в кустах будешь пьяный валяться!

Я, кстати, никогда не мечтал ездить на машине и вообще не любил и не люблю механизмов, мне просто хотелось, чтобы Гафа наглядно и в понятных для себя картинках представил будущее, в котором я буду победителем, а он проигравшим.

И это его страшно разозлило. Он, наверное, нутром почуял мою правоту, заглянул краем сознания вперед и увидел, что ему действительно, кроме кустов, ничего не светит (так оно и вышло). Он стал бить меня, как взрослого, в полную силу, сначала кулаками, а потом, повалив, ногами.

Я попал в больницу.

Мама плакала. Надежда говорила, что так дела не оставит, все разузнала и заявила в милицию, приходил милиционер, расспрашивал, я сказал ему, что не надо сажать Гафу в тюрьму, потому что там, среди других таких же, он станет окончательным преступником. Милиционер после этих моих слов спросил у врача, который был тут же, осматривал ли меня психиатр. Врач сказал: нет. И вскоре пришел психиатр, задавал вопросы, я отвечал разумно и обстоятельно, он очень смеялся, хлопал меня по плечу, радуясь моему остроумию и по-детски развитой рассудительностиззрениям в полную силу, сначала кулаками, а потом, повалив, ногами. не хотелось, чтобы нагляд.

Приходил Гафа с матерью. Мать положила на больничную тумбочку апельсин и яблоко.

— Это самое, — сказал Гафа. — Ты меня прости. Я больше не буду.

— Да я-то прощу, — сказал я. – Только если ты, Гафа, сам не поймешь, куда ты катишься, все это плохо кончится. Тебе попадется другой – и он тебя не простит, понимаешь?

Вдохновленный собственным умом, я собирался развить мысль, но тут мать Гафы подняла глаза и тихо сказала:

— Если ты моего сына посадишь, я тебя с дерьмом съем.

— А я вообще убью, — добавил Гафа.

И они ушли.

Очень скоро Гафу посадили в колонию для несовершеннолетних преступников. Он с друзьями обворовал продуктовый ларек, найдя там несколько бутылок подсолнечного масла, мешок соли и несколько пачек папирос «Беломор». Друзья рассердились на скромную добычу, рассыпали соль и разлили масло, а потом пошли к вокзалу, чтобы кому-нибудь отомстить за неудачу. Встретили в привокзальных закоулках прилично одетого человека, схватили, обыскали, нашли рубль с мелочью и окончательно вышли из себя. Гафа, не стерпев обиды, ткнул человека ножом.

Я ожидал, что и мое дело будет приплюсовано, но меня никто не вызывал и не допрашивал. Я почему-то надеялся, что на суде, как свидетелю, мне дадут слово — и очень долго репетировал. Я хотел сказать: если общество не желает иметь в лице Гафы сформировавшегося преступника, его ни в коем случае нельзя сажать в тюрьму или колонию, его нужно посадить в одиночную камеру, дать ему книги, от нечего делать он начнет их читать и поневоле будет преображаться… Нет, никто меня не вызвал. Надежду возмутило это и, хотя мама отговаривала ее, она стала выяснять и выяснила, что мои показания учтены быть не могут, так как адвокат Гафы имел беседу с психиатром и тот предъявил заключение, из которого следовало, что на мои свидетельства полагаться нельзя, ибо я ребенок впечатлительный, фантазийный или, просто говоря, со сдвигом. Вот вам и результат моей откровенности! Мелкой монетой пренебрежения к глубинам детской психологии отплатил мне за нее веселый психиатр. Может, будь я откровенен, отвечая на анкету, я и по ее результатам оказался бы человеком со сдвигом? Концентрированной личностью.

Кстати, порывшись в своих книгах, я выяснил, что Курихаров напутал. Не концентрированная, а концептуированная личность, вот как это звучит. И подразумевает человека пограничных состояний, не психа еще, но имеющего опасную предрасположенность к сумасшествию. Думаю, это не обо мне.

Но вот вам наглядный пример, как можно, чураясь по характеру конфликта, по жизни, причем именно действиями по избежанию конфликта! — нарываться на него. В самом деле, ведь я хотел приятное сделать учительнице, подыграть ей — и оказался виноват. Я хорошим смехом отозвался на человеческую хорошую улыбку Гафы — и попал, как говорится, в переплет.

 

Итак, что же мы ответим на вопрос, стараюсь ли я избегать конфликтов и затруднительных положений. Исходя из требуемого, в милиции нужны люди принципиальные, не боящиеся конфликтов. Значит, не боюсь и я. НЕВЕРНО.

Но одно дело ответить, другое дело подтвердить, доказать, причем в первую очередь себе самому. И тут я прервался, тут я отложил анкету, над которой размышлял несколько дней.

Я вспомнил свою жизнь и увидел, что мне даже и не приходилось стараться избегать конфликтов и затруднительных положений, несмотря на мое высокомерное и хвастливое утверждение, что я попадал в них. Тут, как большинство людей, я исходил из идеального представления о себе.  На самом же деле, за исключением нескольких случаев, подобных тем детским, о которых я рассказал, неприятности сами меня избегали. Ангел ли мой хранитель меня бережет, простое ли житейское тут везение — или слишком я углублен был в свое основное затруднительное положение длиной в двадцать шесть лет, блуждая в беспросветной тьме безответной любви, и судьба рада бы ошеломить меня чем-нибудь крепким из-за угла, но просто не могла меня увидеть и отыскать?..

Впрочем, это все метафоры и неправда. Почему — тьма? Это как раз мой свет для меня, несмотря на всю беспросветность этого света. Солнце за облаками — но все-таки день, а не ночь, все-таки именно солнце за облаками, а не черное небо со звездами бесполезных самообманных надежд…

В общем, как ни метафоризируй, суть проста: ни разу в жизни я не попадал в переделку, которую можно назвать серьезной. Не клевал меня жареный петух, как любит с укоризной и тревогой говорить Надежда — поэтому и решила она меня подтолкнуть, пока не поздно, пока еще судьба, быть может, не настолько раздражена моей скрытностью и неуловимостью, чтобы при первом же моем активном появлении в активном людском водовороте тут же засосать в свое воронкообразное хайло и выплюнуть, не прожевывая, искалеченные останки.

В смутном нетерпении, с внутренней усмешкой, что отправляюсь на поиски приключений, вышел я в тот день из дома.

Я пошел туда, где бываю довольно часто: на вокзал. Я нахожусь там незаметно и тайно. Это как бы и прогулки в детство, и, вместе с тем, интеллектуальное ротозейство: наблюдение за людьми на вокзале, доставляет много пищи для моего ума. Может, в этом подсматривании есть что-то нехорошее, но я ведь это делаю не с какой-то целью, а просто так. Человек в вокзальной толпе выглядит всегда особенно, тут ведь нет никого в состоянии спокойном и свободном, кроме бомжей и нищих, все озабочены — ожиданием, уездом, приездом, провожанием, встречанием, службой. Или стремлениями более низменными, как у карманников и дешевых проституток, которых я в результате частого посещения вокзала, знаю наизусть.

Мне нравятся лица на вокзале. Вот женщина стоит возле чемоданов и сумок, озирается, поджидает, наверное, мужа, и в ее глазах пусть бытовая и простая, но – мысль. Вот мужчина смотрит то на расписание, то на часы, и опять на расписание, и опять на часы,  и опять на расписание… — как известно, вокзальная суматоха мешает сконцентрироваться и подчас не можешь сообразить простейших вещей, в глазах мужчины опять-таки напряжение — и мысль. Вот девушка и парень стоят в обнимку, неизвестно, кто из них уезжает, а кто остается, а может, оба уезжают, они кажутся беззаботными, они смеются и шалят, касаясь друг друга, но постоянно глаза их — то в одну сторону, то в другую, мимо любимого лица, и это не значит, что они кого-то высматривают или ждут, просто чувство дорожной тревоги вселилось в них, что-то странное происходит в них — и опять таки мысли живут в их глазах. Поэтому вокзальное, постоянно меняющееся общество я всегда ощущаю плотным сгустком мысли, и это будоражит, заражает, зовет, хочется ехать куда-то — и странно, почти невероятно для современного цивилизованного человека то, что я за всю свою жизнь ни разу не выезжал из Саратова. За исключением лишь поездки в далекие степи Монголии, где я прослужил два армейских года, но по дороге мы не останавливались и ничего я толком не увидел. Отчасти мое домоседство можно объяснить тем, что у меня есть свое маленькое сумасшествие — почему-то мне кажется, что если я уеду, с Алексиной случится что-то… Нет, не замуж выйдет, это уж три раза было — и пусть будет еще, я не в претензии, но что-то… В общем, боюсь уехать, и все тут. Уезжать на день-два нет смысла, только раздразнишь себя попусту. На больший срок — не могу. Ведь уже в течении многих лет так повелось, что каждую субботу я вечером прихожу к ней. Каждую субботу в шесть часов. И ни разу я не пропустил. Это не значит, что я в обязательном порядке оказывался принят. Иногда ее не было дома. Иногда она не открывала, не делая при этом вида, что ее нет. Подходила к двери и спрашивала:

— Ты?

— Да.

— Сегодня не увидимся.

— Ладно. До следующей субботы…

 

Еще, кроме бомжей и нищих, нет напряжения мысли у кочующих цыган, которые располагаются  на полу со своим цветным тряпьем и детьми. Но это понятно, дорога их дом, им незачем напрягаться мыслью, они просто тут живут.

А самое, к сожалению, энергичное и мощное выражение мысли — у вокзальных воров. Уже потому, что выражение это то и дело меняется. Ведь вор, передвигаясь в пространстве вокзала, постоянно траснформирует свой облик. Ему ни в коем случае нельзя бездельно прохаживаться и щучить всех пронзающим взглядом, нельзя обнаруживать свою охоту. Поэтому он то подойдет к газетному киоску и внимательно осматривает газеты, будто выбирая, что купить в дорогу, то перед ларьком с напитками изучает витрину, то сядет на скамью и смежит глаза, как усталый пассажир, крепко сжимая ногами драгоценный свой командировочный портфелишко: настоящий вор не ходит с пустыми руками. Я не говорю о ворах по случаю, ворах-пьяницах, для тех никаких правил нет, и мысль в их глазах подернута пеленой похмелья.

Против настоящего опытного вора бессильны патрули милиции, курсирующие в форме. Наиболее действенный метод поимки — одеться в гражданское и наблюдать день, неделю, месяц. И тогда все — как на ладони. Но, думаю, переодетого милиционера вор вычислил бы очень быстро. А я сколько уж  торчу здесь часами, и ни разу ни у кого не вызвал подозрений.

Стыдно признаться, но я бывал свидетелем удачных хищений.

Почему же не трубил тревогу, не звал милицию?

Да потому что — фаталист. Один случай я могу пресечь, но не пресеку явления. К тому же, после этого путь на вокзал мне будет заказан.

Стыдно, стыдно. Кстати, что если попроситься не в городскую, а в железнодорожную милицию? Я внедрил бы свой метод наблюдения, используя внештатных, например, сотрудников. Я бы сделал наш вокзал заповедной безворовской зоной…

Но буду честен перед собой. Главная моя цель не эта, а борьба с коррупцией милицейских органов, борьба изнутри за чистоту рядов, необходимость которой я почувствовал после знакомства с Курихаровым и особенно, конечно, после проникновения в анкету.

Однако для проверки, умею ли я безбоязненно бросаться навстречу конфликту, сегодня мне придется пойти наперекор своему фатализму.

Тут я увидел знакомого вора. Он появился около месяца назад — и ненадолго, ведь настоящие вокзальные воры нигде не задерживаются.

Методы его разнообразны, вот один из них, простой, изящный и подлый, основанный на эксплуатации такого замечательного человеческого качества, как взаимовыручка.

В светлом костюме, в темных очках, элегантный вор входит в вокзал с большим и тяжелым чемоданом, он катит его на колесиках, мгновенно находит жертву — потного ошалелого дядю, окруженного баулами, чемоданами и сумками, истомленно прислонившегося к стене. Элегантный вор подкатывает чемодан и останавливается рядом — не обращая, впрочем, внимания на владельца баулов. Он смотрит на часы. Он нервничает. Через пять минут он просит товарища по дорожным мытарствам присмотреть за чемоданом, уходит, возвращается с газетой, разворачивает ее, читает, потный дядя, которому давно уж нестерпимо хочется пива, да боязно отойти, решается доверить вещи тому, кто ему доверчиво доверил свои — и поспешает к прохладительному ларьку на другом конце вокзала. Выждав чутошное время, элегантный вор безошибочно ( я уверен в этом) выбирает из клади то, в чем хранится наиболее ценное, и удаляется.

Вернувшийся дядя ошарашенно глядит на свое ополовиненное богатство, потом зачем-то хватает чемодан приятного незнакомца, он поднимает его рывком, рассчитывая на тяжесть, но рука с чемоданом резко взлетает вверх в напрасном усилии: чемодан пуст. Обманутый дядя кличет милицию, но — поздно.

Вор же появится через неделю, совсем в другом обличье. Излишняя предосторожность! — удивительно слабы наши способности запоминать человека, когда мы в дороге, когда в нас напряжение пути.

Нет, подло, конечно, подло это. Я имею в виду — такое вот воровство. Да и любое.

Мой вор на этот раз был одет молодежно и неброско — джинсы, футболка, сумочка на ремне. Прошелся мимо касс, якобы решая, к какой очереди пристроиться.

И увидел добычу. Женщина с мальчиком лет пяти и объемистой сумкой осматривалась, ребенок капризничал, хотел чего-то. Женщина выбрала. Она подошла к сидящей на лавке старухе — старухи народ надежный! — поставила рядом сумку, попросила присмотреть и потащила, ругаясь, сына в туалет. Тут же возник перед старухой вор. Я легко представил их разговор. Куда это жена моя делась? — и вещи, дура, бросила! — сердился вор, как строгий муж. Да ничего страшного, я ж смотрю! — по-доброму, защищая женщину и ребенка, ответила старуха. Все смотрят, а вещи пропадают! — обидел старуху вор. Она поджала губы и отвернулась, а вор, хозяйски взяв сумку, понес ее. Чуть помешкал, покружился в толпе, чтобы старуха потеряла его из вида (а она уже забыла о нем!) — и к выходу из вокзала.

Я бросился следом. Я увидел его уже в проходе между зданием прижелезнодорожного почтамта и жилым домом. Побежал. Вор не оглядывался. Скрылся за домом. Там остановка трамвая, если вору повезет, трамвай подойдет быстро — и ищи-свищи, если нет — ждать нельзя, надо исчезать пешим способом.

Ему повезло: трамвай был уже на остановке. Я еле успел вскочить во второй вагон, вор же был в первом. На следующей остановке и я перешел в первый вагон. Было позднее утро, трамвай почти пуст, вор с удобством уселся, бесцеремонно расстегнул молнию сумки и  стал ворошить содержимое. Я сел рядом и, чувствуя, по правде говоря, непривычное волнение, спросил спокойно:

— С уловом?

Резко взметнулись глаза вора.

В долю секунды осмотрел он меня и оценил. И тут же почему-то успокоился. И спросил грубо, вовсе не элегантно:

— Чего надо?

— Ничего. Вы угадали, я не из милиции. Я просто… Просто человек. Увидел, как вы… Знаете, о чем я думаю? Предполагаю. И даже уверен. Я уверен, что вы выработали в себе умение тут же забывать о своих жертвах, — сказал я негромко и рассудительно. — Ведь помнить о них — слишком обременительно для души. Вы украли все вещи у женщины с ребенком. Возможно, это мать-одиночка. То есть… Вы понимаете?

— Не думаю, что это все ее вещи. — Вор обрел свою прежнюю элегантность. — Всех вещей я ни у кого никогда не беру. Я не грабитель. Это часть — и незначительная.

— Вы украли не часть вещей, вы украли часть ее души! – тихо воскликнул я.

Он ответил рассудительно и неожиданно интеллигентно. Примерно так:

— Да бросьте! Уже через месяц она будет рассказывать об этом с удовольствием – как о приключении. Она даже будет радоваться, что у нее была такая интересная неприятность. Есть о чем поговорить с подругами и на работе, — философствовал вор, разгадав меня и безошибочно настроившись на мою волну. – Если у человека в жизни бывают такие события, он чувствует свою жизнь насыщенной. Обворованный становится бедней вещами, но богаче душой, раз уж вы о душе говорите. Кстати, когда она будет рассказывать, знаете, как она скажет? Она скажет: у меня вещи украли. Не кто-то украл, а – украли. Понимаете? Неконкретность, неопределенность, обезличенность — и неизбежность. Судьба. То есть она прикоснулась к судьбе, почувствовала ее ход. Это тоже обогащает. Но это еще не все, — вежливо приподнял он ладонь, видя, что я собираюсь возразить и прося дать ему закончить речь. — Это еще не все. Да, я не Робин Гуд, я обворовываю не только богатых, хотя, само собой, чем богаче, тем  лучше, но богатые люди не сидят в залах ожидания на вокзалах, они летают самолетами, а если уж соберутся поездом, то машина прямо привезет их к перрону за пять минут до отхода поезда. Мой клиент — обычный средний человек. Наш советский человек, хотя и нет уже советской власти. Советский, то есть лишенный чувства собственности. А это чувство, быть может, самое важное при построении нового капиталистического общества, каковое мы намереваемся построить. И я  напоминаю человеку об этом чувстве, я оживляю это чувство, я делаю его активным и отчасти даже агрессивным, не в социальном смысле, скорее в медицинском:  кровь начинает вырабатывать адреналин, человек, только что вялый и покорный, готов занять активную жизненную позицию, чего он тоже, будучи подневольно-советским, долго был лишен!

Элегантный вор сделал паузу, послушал тишину, наполненную мирным стуком трамвайных колес, и легким наклоном головы в мою сторону показал, что считает сказанное исчерпывающим и готов выслушать меня.

— Все это софистика! — сказал я. — Вы рассуждаете примитивно, вы в своих выкладках делаете хитрый ход, вы подменяете конкретного обворованного человека — женщину с ребенком — неким абстрактным обворованным человеком, а себя, конкретного вора, подменили  абстрактным общим вором. Но представьте: женщина получила известие, что мать ее тяжело заболела. Она купила лекарства, она взяла все свои денежные сбережения, чтобы ухаживать за матерью, кормить ее и тому подобное, она вынуждена была взять отпуск за свой счет, она везет с собой маленького сына, которого не с кем оставить. Итак, она едет. Чтобы побыстрее успокоить мать, она позвонила ей или дала телеграмму, что прибывает с таким-то поездом, в таком-то вагоне. И вот у нее — ни денег, ни билета, ни лекарств. Ничего. А завтра сосед, которого мать попросит встретить дочку и внука, скажет, что, видимо, произошла какая-то ошибка, мать встревожится, у нее случится сердечный приступ. И дочь, занявшая денег и приехавшая через два дня, попадет как раз на похороны. Вы не думали об этом? Не думали о той цепочке несчастий, которая начинается с вашего воровства? Смерть — финал вполне вероятный, поэтому вы не просто вор, чем наверняка гордитесь, но и убийца. Да мало ли вариантов! Среди украденных вещей всегда может оказаться то, от чего зависит судьба человека — или даже нескольких людей. Опоздания, случающиеся из-за вашего воровства, ломают биографии, прерывают людские связи, они калечат жизнь! Вы думали об этом?

— Нет, — тихо сказал элегантный вор.

— Тогда подумайте, — с соболезнованием сказал я. — И, может, бросите это подлое занятие. А пока отдайте мне сумку, я верну ее женщине.

— Пожалуй, пожалуй, — пробормотал вор. Он не глядел на меня.

А говорят, думал я, что не бывает неожиданных прозрений души и чистосердечных раскаяний. Почему мы так легко верим в черное и с такими трудом — в светлые чудеса?

— А ты сам не вор, случаем? — вдруг поднял глаза мой собеседник. — А? Может, у тебя способ такой? На перехвате работаешь, сучара?

— Разве я похож на вора?

— Что значит — похож? На лице не написано! А если не вор — то какое ты имеешь право рассуждать о психологическом механизме этого процесса, какое право имеешь осуждать меня? Ты сначала попробуй укради, а уж потом берись рассусоливать, вонючка!

— Сейчас речь не об этом, — твердо сказал я. — Давайте закончим теоретическую часть и перейдем к практике. Согласны вы со мной или нет, сумку придется вернуть. Не заставляйте меня прибегать к действиям.

Под действиями я имел в виду всего лишь обращение к милиции в удобный для этого момент. Но элегантный вор меня не понял. Он приподнял сумку и под нею ударил меня кулаком мне под ложечку, отчего я на время потерял дыхание и частично зрение и слух.

Ватно ощущал я, как он бесцеремонно идет по моим ногам,  выбираясь, мутно видел, как он стоит у двери. Вот дверь открылась, он легко и весело спрыгнул, я из последних сил встал и почти упал к выходу, уцепился за поручни, сполз на ступеньки, а со ступенек на землю.

Отдышался.

Он не успел уйти далеко.

Оглянулся.

Удивился.

— Тебе мало? Напился, дурак и лезет! — пожаловался он подошедшим к остановке двум женщинам. — Отстань, добром прошу!

Я шагнул к нему. Он ко мне. Он занес руку, я поднырнул и вцепился в сумку.

Я вцепился намертво. Он пинал меня ногами, рвал сумку, женщины кричали, я сросся с сумкой, закрыл глаза, я волокся по земле — и вдруг упал.

Поднял голову — элегантный вор вовсе не элегантно улепетывал.

Женщины и другие собравшиеся на остановке люди обсуждали происшествие, а я увидел встречный трамвай, перешел линию и сел в него.

Там кое-как почистился, отряхнул и вывалянную в пыли сумку.

Я появился на вокзале, грешный и слабый человек, предвкушая благодарность женщины. Представляя, как она будет рассказывать своей больной маме о благородном гражданине, который догнал вора и, несмотря на то, что вор его бил и грозил ножом, отнял у него сумку и вернул, не взяв за это ни копейки. Вот какие люди бывают. И мать ее от хороших мыслей почувствует себя бодрее, ведь люди вообще выздоравливают от хороших мыслей.

Я шел не таясь.

— Вот он! — услышал я крик сбоку.

Не успел я повернуться на крик, как меня схватили крепкие руки. Обворованная плачущая женщина подбежала ко мне, вырвала сумку, бросила ее на пол, схватила меня за грудки и стала трясти, крича:

— Гад! Гад! Гад!

«Гад. Слово из трех букв, общее название змей и др. пресмыкающихся, распространенное в прошлом веке и ранее, ставшее бранным», некстати вспомнил я.

Опомнившись, закричал:

— Постойте! Я не вор, я наоборот, я вам сумку принес!

— Попался и оправдывается, гад! — женщина потянулась скрюченными пальцами к моим глазам.

— Ну, ну, ну.., — два милиционера мягко отстранили ее. — Разберемся!

— Разберитесь, конечно! — обратился я к ним. — Тут старушка есть, я видел, как он, вор то есть, к ней подходил и сумку брал. Да вот она!

Я радостно указал на старуху, которая сидела на том же месте. Один из милиционеров остался со мной, заворачивая руку за спину, а второй, сержант, привел старушку.

— Этот сумку взял, бабушка?

— Этот! — уверенно сказала старуха. — А ты, женщина, зря на меня кричала, нечего вещи бросать! Откуда я знаю, муж он тебе или сват? Он самый, он! — подтвердила она милиционерам. — Развелось ворья!

— Бабушка, да вы вспомните! — взмолился я. — Он и одет был не так, и моложе, и выше!

— Врать вы умеете! — сказала старуха. — Покрутись теперь, покрутись! Умел воровать, умел отвечать!

А вокруг толпа любопытных, кто смеется, кто молча смотрит, скромно, но жадно,  кто советует убивать всех воров на месте…

 

Нас повели в милицейскую комнатку.

Старуха этим оказалась недовольна, женщина тоже: поезд ее отходил через десять минут.

— Порядок есть порядок, — сказал сержант, усаживаясь за канцелярский стол, а второй милиционер продолжал заламывать мне руку.

Сержант разложил листы, взял ручку.

— Фамилия, имя, отчество? — нацелил он ручку на женщину.

Она торопливо сказала, потом по просьбе сержанта достала паспорт, он списал паспортные данные, она взялась за сумку:

— Ну, спасибо, я пойду. У меня ребенок там плачет, лоточницу попросила присмотреть — и на поезд посадку объявили, поймали ведь вора, чего еще надо?

— Благодаря вас, — сказал сержант, — нарушается принцип неотвратимости наказания. Может, вообще отпустим его? Пусть дальше ворует?

— Вы меня отпустите! А его в тюрьму, как положено.

— Без вашего заявления не можем. И ваших свидетельских показаний, — добавил сержант, обращаясь к старухе.

— Каких показаний?

— Подробно опишите: как подошел, что сказал. Все это будет иметь значение при определении меры наказания, — грамотно растолковал сержант старухе — симпатичный, кстати, и смышленый, судя по глазам, молодой человек.

— Подошел и подошел. Может, и не он.

— То есть как?

— А так. Не знаю.

— Чего не знаете?

— Ничего.

Старуха вдруг стала замкнутой и суровой, похожей почему-то на сектантку, которую бездельный человек пытает о таинствах ее веры. Вера же ее — я знаю таких людей — в то преимущественно, что в жизни лучше всего не вмешиваться, куда не просят, и, главное, не оставлять следов. Не получит от нее сержант показаний!

— То есть как ничего? — улыбнулся сержант. — Сумку вам на сохранение оставили?

— Мне? Никакого сохранения! — отреклась старуха. — Я вам гардероб, что ль? Кто-то рядом поставил, а я при чем?

Даже женщина, хоть и спешила, удивилась:

— Как же, бабушка? Я ведь вам сказала: присмотрите минутку, мне сына в туалет надо отвести.

— Чай не маленький, сам сходил бы, — невпопад ответила старуха.

— Айм сорри! — сказал сержант. — Конкретно ставлю вопрос: рядом с вами была оставлена сумка?

— Какая?

— Вот эта.

— А кто ее знает! Вокзал ведь, а не баня, все с сумками. Я их разве все упомню?

— Еще конкретнее ставлю вопрос, — сказал смышленый сержант. — Вы отказываетесь от свидетельских показаний?

— Ни от чего я не отказываюсь.

— То есть согласны их дать?

— Ничего я давать не буду.

— Бабушка, вы скажите, что это не я был, вот и все! — сказал я.

— А я помню, кто был? — отмахнулась бабушка. – Тыща людей народу кругом, я смотреть не приставлена. Отпускай меня, парень, мне на астраханский пора!

— Астраханский через час.

— А мой уходит уже! Ребятки, ехать надо, отпустите, ведь следующего сутки ждать, вы что? — взмолилась женщина.

Сержант не был человеком буквы.

— Ладно, — сказал он. — Вот тут подпись поставьте и идите.

Женщина расписалась и выбежала.

— Теперь вы распишитесь, — предложил сержант старухе.

— Чего это?

— Подпись поставьте.

— Зачем?

— Ну, для порядка.

— Тебе надо, ты и ставь. Мне там еще купить кой-чего надо. К внукам еду, подарков купить надо, некогда мне. Пошла я.

— Бабушка! — с тихой и ласковой просьбой сказал я. — Человека ведь погубите. Скажите, что не я это был.

— Сам себя не погубишь — никто тебя не погубит, — степенно ответила старуха и не спеша вышла, сознавая полное свое гражданское право на свободу.

— Вот так! — после паузы сказал сержант. — Я считаю, незачем вола вертеть, говори сам.

— Я скажу. Но пусть ваш сотрудник руку отпустит, он мне ее отломил совсем.

— Полегче, — отдал приказ сержант, и второй милиционер чуть ослабил хватку.

Я, употребляя выражения, которые ясно свидетельствовали о моем культурном уровне, несовместимом с воровством, рассказал, как увидел вора, как погнался за ним и т.д. Закончил же следующим образом:

— Посудите сами, какой резон мне через двадцать минут после совершения кражи возвращаться на вокзал с украденной сумкой?

Сержант не ответил. Меня вообще смущало и сбивало с толку то, что он записывал мои показания как-то слишком коротко, не переспрашивая и не останавливая, — и все они уместились на одной странице.

Закончив, он спросил мою фамилию, имя отчество, адрес, я с неожиданной для самого себя легкостью и ловкостью, без запинки сообщил ложную информацию.

Сержант вписал сверху и начал читать:

— Я, Степанов Алексей Сергеевич, проживающий там-то, такого-то года рождения, — учти, все проверим! — заявляю, что такого-то числа такого-то месяца и года в десять часов сорок пять минут утра, будучи в нетрезвом состоянии, не мог найти денег на спиртные напитки и решил украсть вещи. Я схватил сумку дорожную, синего цвета с надписью «Пума» по-нерусски, принадлежащую Свиридовой Галине Ивановне, проживающей там-то, возраст, паспортные данные, показания потерпевшей прилагаются, и побежал, но был схвачен сотрудниками милиции. До этого никогда краж не совершал и причина только в моем алкогольном опьянении. Искренне раскаиваюсь в случившемся.

— Что это? — спросил я.

— Год условно, вот что это. А не хочешь по-хорошему, накрутим хоть до пяти лет строгого режима. Выбирай.

— Во-первых, — сказал я, — извольте не тыкать мне, пока я не признан виновным по суду. Во-вторых, теперь я начинаю верить слухам, что подчас милиция для улучшения статистики раскрываемости преступлений фабрикует дела. Вы и за потерпевшую собираетесь фальшивую бумажку написать? И за старуху? Я поражен! Вы еще молоды, как вам не совестно, не понимаю!

— Значит, по-хорошему не хочешь?

Второй милиционер дернул мою руку вверх, я вскрикнул.

— В конце концов, вы забываете, что сейчас не прежние времена! Я отказываюсь говорить с вами без адвоката!

— Будет тебе адвокат, — беззлобно сказал сержант. — И следователь будет. Мы звено начальное, передадим дело, а там закрутится. И лучше тебе с самого начала вести себя по-умному.

Не годы меняют человека, а минуты, иногда — секунды.

За секунды я принял решение, как вести себя по-умному.

— Ладно, — сказал я. — Мы еще посмотрим. Я не с вами, я со следователем буду говорить. Где расписаться? Да отпусти ты руку, наконец!

Сержант, обрадованный моей пусть ворчливой, но покладистостью, сделал знак второму милиционеру.

Разминая руку, шевеля пальцами, как бы приготовившись писать, я подошел к столу.

Взял ручку.

Она не держалась в моих пальцах.

— Блин, всю руку вывернул! — сказал я второму милиционеру. — Сила есть — ума не надо, да? Дай закурить!

Второй милиционер, чувствуя свою некоторую легкую вину, но также и облегчение, что пойманный стал управляем — следовательно, можно его чуть-чуть и прижалеть, полез в карман за сигаретами — оказавшись, к счастью, курящим. Я сильно оттолкнул его руками в сторону, с дороги, и побежал из комнаты.

…Как я бежал!

Как я мчался! — зная вокзал и привокзальные закоулки конечно же лучше молоденьких милиционеров. Я не оглядывался, чтобы не терять времени, я не слышал топота и криков, только звон был в ушах, я бежал, петлял, плутал.

Для верности еще часа два я кружил в отдаленных районах, потом стал сужать круги, приближаясь к дому.

И вот я дома.

 

Несколько дней после этого я никуда не выходил, потом понял, что веду себя крайне глупо. Имя я назвал вымышленное, адрес тоже. Даже если они увидят и узнают меня, я отрекусь, они ничего не смогут доказать. Скорее же всего в тот же день, после бесплодной погони, они с досадой         порвали все бумаги, упрекая друг друга, что надо было нацепить на подлеца наручники, а старуху и потерпевшую женщину ни под каким предлогом не отпускать.

Однако, не добром кому-то аукнется этот случай, выместят милиционеры на другом человеке досаду — и моя в этом будет частичная вина. Нехорошо…

При этом я вспоминал подробности свого побега не без некоторого даже самодовольства…

 

Поневоле побег этот сопрягся со словами элегантного вора о том, что я сужу его, не зная изнутри, что такое процесс воровства.

И с вопросительными утверждениями анкеты:

  1. Большинство людей честны главным образом потому, что боятся попасться.
  2. В детстве Вы одно время совершали мелкие кражи.

            Совсем недавно я ответил бы в первом случае НЕВЕРНО — и не исходя из требуемого, а искренно. Я действительно верю в нравственный закон внутри человека. То есть так я думал совсем недавно, но вдруг засомневался. Нет, не общем нравственном законе, а в своем собственном.

Действительно, так ли уж однозначно решен в моей душе вопрос о недопустимости того же воровства? Я был уверен, не пробуя и даже об этом не думая, что кража ляжет на мою совесть слишком тяжелым бременем. А если не ляжет? Ведь, обратимся ко второму утверждению — о детстве, не мучают же меня воспоминания об украденных абрикосах!

Это простая  история.

Ребенок городской и выросший в семье, не имевшей дачи, я однажды впервые попал в дачные места, приглашенный своим одноклассником Валерой Скобьевым, у его родителей был маленький скромный деревянный домик, зато ухоженный участок и в хорошем месте, около села Пристанное, над Волгой, я попал туда и удивился, узнав и увидев, что, оказывается, в нашем климате вызревают виноград и абрикосы. В саду у Валеры не было винограда и абрикосов, его родители не занимались экзотическим баловством, предпочитая овощи и фрукты верные, хозяйственные: капусту, морковь, яблоки, вишни. Валера  повел меня смотреть, где  растут абрикосы.

Там был высокий забор, но с поперечными жердями.

— Можно залезть, — сказал я.

— Высоко, — засомневался Валера. Но не это было ему препятствием и не трусость. Он просто не хотел. А я хотел. Я очень хотел попробовать эти абрикосы, усыпавшие дерево за забором. Даже и в сад не надо спрыгивать, стоит только, сидя на заборе, протянуть руку…

Я посмотрел направо и налево и, не раздумывая, полез.

Я залез, торопливо, с бьющимся сердцем сорвал пять или шесть абрикосов, кидая их Валере, потом спрыгнул и мы помчались прочь.

Мы долго бежали, потом пошли, тяжело дыша, надкусывая абрикосы и бросая их, потому что они оказались недозрелыми, мы шли в обнимку и смеялись, и я с улыбкой вспоминаю это.

Но то — детство. И недаром умные составители — ведь и у них иногда проявляется ум — написали: мелкие кражи. Наверное, для детства стибрить то, что очень хочется, — почти норма. Уж набеги-то на сады — традиционное пацанье дело!

Но был и другой случай воровства, о котором я, как ни странно, начисто забыл. Это в самом деле странно, ведь случай гадкий, подловатый, именно подловатый, а не полновесно подлый, что всегда для гордых людей предпочтительней, а я, признаюсь, гордый человек. Но, может, потому и забыл, что гадкий, может, таково спасительное свойство моей памяти? Нет, действительно, годами не вспоминал, будто не было — и нате вам!

Это, впрочем, не было воровство в чистом виде.

Было нам двенадцать лет. Тогда в этом возрасте часы имели лишь некоторые. Не

потому, что чрезмерно дорого, а в соответствии с понятиями тех лет — лишнее баловство. Так полагали родители, да и учителя наставляли их, что не следует в обществе всеобщего официального равенства выделять свое чадо, речь шла, правда, больше о дечоночьих сережках и каких-то там кофточках, надеваемых якобы для утепления в зимнюю пору, а на самом деле для убогого форса — чтобы хоть чуть-чуть прикрыть коричнево-черное однообразие форменного школьного платья.

И вот у Кайретова, моего одноклассника, появились часы. И никто даже не удивился. Кайретову можно, он — сын своего отца. И я сначала не удивился. А потом, склонный к анализу, спросил себя: почему же я не удивился? Ведь удивился бы, если б часы появились у того же Валеры Скобьева, который сидел со мной за одной партой? Да, удивился бы. Валера тоже сын своего отца, но отец его человек простой, а отец Кайретова — человек власти. Значит, рассудил я, холуйским и мерзким образом я уже настроен на людскую иерархию, я готов безропотно подчиниться несправедливости? Это меня внутренне возмутило. Нюансировка моих размышлений усугублялась тем, что ведь и у меня были часы, оставшиеся от отца, «Победа», 17 камней, старые, но настоящие часы. У мамы были свои, сестра тоже купила себе часики, и отцовские считались моими. Я мог бы давно уже носить их, но стеснялся, не хотел выделяться, считал себя недостойныма Кайретов спокойно и нагло уверен в полном своем праве! И я внутренне разрешил ему это право, не удивился, что у него часы, не удивился, то есть, первым порывом, душой, а удивился лишь потом — логикой рассуждений.

Я решил тоже быть при часах.

Неделю я носил их в кармане, привыкая к чувству, что у меня есть часы.

Потом надел на руку, но приспускал рукав пиджака, чтобы их не было видно. Но Кайретов увидел. Он увидел, подошел и крикнул:

— Антоша-то у нас при часах! Антоша-то у нас миллионер!

И это было опять-таки подтверждением того, что наличие часов у самого Кайретова в порядке вещей, а у меня — нечто нарушающее иерархию. С усмешкой разбранив мои часы, Кайретов, то и дело обращаясь ко мне, несколько дней звал меня миллионером, и я понимал, что по школьным законам кличка эта ко мне вот-вот прилипнет надолго, навсегда, а я этого не хотел. Но не носить часы уже не мог, вряд ли надо объяснять, почему.

Я мучился. Кайретов глумился и звал меня миллионером. Одноклассники посмеивались, по двадцать раз на дню спрашивая, сколько на моих миллионерских.

И вот мы переодевались на физкультуру. В темной узкой раздевалке, поторапливаемые физруком, который после переодевания должен был запереть раздевалку. И вот все уже вышли, но почему-то не видно было физрука, куда-то он отлучился. Я не нарочно остался последним, просто замешкался. Но как только оценил положение, тут же подумал, что у меня есть возможность. Я будто готовился к этому. Быстро залез я в карман пиджака Кайретова и достал его часы, потом взял свои, зажал в кулак и выбежал из раздевалки. Физрука не видно, дверь спортзала распахнута, одноклассники уже носятся, гоняют баскетбольный мяч, девочки сели на лавки вдоль стенеы… Я — в туалет, часы — в сливной бачок. И — в спортзал, и уже бегаю вовсю не хуже других, будто давно уже здесь. Тут появился физрук, свистнул в свой спортивный свисток, построил нас, и начались занятия с обязательной скучной разминкой и гимнастикой.

Весь урок я думал, как лучше поступить: первым обнаружить пропажу или предоставить это сделать Кайретову? Решил — пусть он. Задержался, вошел в раздевалку, Кайретов уже стоял с растерянным лицом и пустыми руками.

— Тошич, твои часы на месте? — спросил он меня. ( «Тошич» была моя законная кличка. Тошич — а не миллионер.)

— А что? — спросил я и полез искать свои часы. Все молчали и смотрели.

— Нет, — сказал я. — Нету.

— Свистнули, — сказал Кайретов.

А я, удивительным образом словно забыв, кто именно взял часы, вдруг почувствовал родственное, теплое единение с Кайретовым. Да, я не любил его. Он был хамоват, он был красив, он обращался покровительственно с одноклассниками и пренебрежительно-хамски с учителями, учась, впрочем, вполне сносно. И вот я впервые понял, что могу любить его.

— Сперли, — сказал я Кайретову, как равный равному.

— Тикали-такали, ушли и накакали, — послышался чей-то довольно злорадный голос, но молчание остальных на этот раз не было знаком согласия, каждый представлял свою печаль — если бы у него пропали часы. А может, и искренне сочувствовали нам.

— Часы поперли, Анатолий Иваныч! — весело сказал Кайретов возникшему в двери физруку.

— Чьи?

— Мои и вон Тошича.

— Ну, и что ты лыбишься? — закричал физрук. — Смешно ему, дураку!

Он сердился недаром — ведь ответственность на нем, это он не проследил, не закрыл вовремя раздевалку. Дойдет до дирекции, скандал будет, родители жаловаться придут, а то и требовать оплатить стоимость часов …

— Так, — сказал он. — Раздеваемся до трусов! Буду всех обыскивать! А вы как думаете? И не стыдно кому-то? Может, сам признается?

Этого поворота я не ожидал. Но признаться не мог. Даже сказать, что пошутил, не мог. Потому что, казалось мне, все поймут, зачем я это сделал.

Ребята начали раздеваться.

— Не надо, Анатолий Иваныч, — сказал Кайретов. — Ну, свистнули и свистнули. Это не наши, это из другого класса кто-нибудь. Или — с улицы парни вертелись с девчонками, я видел, наверно, они.

— А я вам сколько раз говорил, о всех посторонних в школе сообщать! Сколько раз я говорил? — заорал Анатолий Иваныч. — Я один за всем следить должен? Вот и радуйтесь теперь! Найдите их теперь!

— Ладно, Анатолий Иваныч. Замнем, —  сказал Кайретов с улыбкой.

Я с тоской, ненавистью и тайным обожанием любовался им. Ведь не существовало никаких парней с улицы, просто Кайретов спас ребят от позорного обыска.

Анатолий Иваныч подумал, посмотрел на Кайретова (обо мне словно и речи не было) и сказал:

— Замнем? Ага, конечно. А потом начнете трепаться, что из раздевалки вещи пропадают.

— Никто трепаться не будет, — твердо пообещал Кайретов.

— Не будет… Ладно… Но теперь на каждый урок будем назначать дежурного по раздевалке. И покуда все не переоденутся, он сидит и смотрит. А потом зовет меня, раздевается, и я запираю. Ясно?

Все с облегчением закивали, загомонили.

Кайретов был в центре внимания, он был победитель, а я так, сбоку припека…

В тот день я задержался, потом проник в туалет, достал часы, сунул их в портфель и пошел к железной дороге.

Я дождался товарного поезда — длинные платформы с низкими бортами, со щебенкой. И бросил на кучу щебенки часы свои и Кайретова.

Через день Кайретов ходил с точно такими ж часами, а через года два у всех почти в классе были часы, купили часы и мне, припомнив без ругани, но с укоризной, потерянные отцовские часы – «Победа», 17 камней, на циферблате кремлевское здание со звездой нарисовано, производства 1937 года.

Никаких политических аналогий, просто — совпадение.

Тридцать два года прожили часы…

 

Итак, я понял, что должен испытать себя, не живет ли, в самом деле, во мне прирожденный тайный вор. Я должен что-нибудь украсть и посмотреть, будет ли меня мучить совесть, а если будет, то насколько нестерпимо.

Я украду что-нибудь несущественное.

Стоп! — почему же несущественное? Значит, я уже разделил воровство на градации? Но ведь это только в юридическом плане имеет смысл, мелкое воровство или в особо крупных размерах, для души нормального порядочного человека любое воровство — воровство. Можно даже добавить, перефразируя Евангелие: всякий, посмотревший на вещь с вожделением, украл ее в сердце своем.

С другой стороны, кража чего-то мелкого будет для меня как бы игрой, то есть понарошку, следовательно, и чувства раскаянья ждать не приходится: игра есть игра. Значит, придется украсть что-то ценное. При этом вернуть украденное нельзя — иначе эксперимент не будет чист, это будет опять-таки игра, понарошку. Нет, хочешь не хочешь, вещи я буду вынужден оставить у себя или выкинуть, и тогда-то душа моя скажет, что она думает по этому поводу, тогда-то я и узнаю себя.

Но, конечно, приводить свой план в исполнение сейчас же я не хотел и занялся пока продолжением работы над анкетой.

 

  1. Когда Вы находитесь в обществе, Вам трудно найти подходящую тему для разговора.

Смотря какое общество… НЕВЕРНО.

  1. Вас часто одолевают мрачные мысли.

Тем, кто составлял эту анкету, не хватило стилистического чутья. Одолевают — не самое удачное слово. Если понимать его буквально: подавляют, побеждают мой ум. Лучше было бы простое слово — приходят. Ко мне часто приходят мрачные мысли, но они не одолевают меня, я одолеваю их. Впрочем, нет, мрачные мысли не приходят, они живут во мне, как и светлые, иногда даже чувствуемые необходимыми — чтобы оттенить эти светлые. Пожалуй, раз они всегда в человеке, то одолевают — не самое плохое определение. Прошу прощения у авторов анкеты.

Мой же ответ, совпадающий с требуемым, — НЕВЕРНО.

  1. Почти все Ваши родственники хорошо к Вам относятся.

ВЕРНО.

  1. Вы ведете себя так, как принято в кругу людей, среди которых Вы находитесь.

            Видимо, я уже привык к стилю анкеты, и с легкостью расшифровываю ответы, не впадая в бесплодное (а может, высокомерное?) недоумение. Понятно, что под кругом людей, среди которых имеется в виду  социальный слой в широком и одновременно узком смысле. Авторы анкеты предполагают, что у отвечающего и друзья, и сослуживцы, и члены семьи ведут себя примерно одинаково. А отвечающий, не будучи идиотом, естественно, напишет: ВЕРНО, ибо знает, что уживчивость и умение принимать существующие правила игры считаются достоинствами в той Организации, куда он стремится попасть. И пусть даже авторы анкеты предполагают неудобный для себя вариант: у анкетируемого сослуживцы не такие, как друзья, а друзья не такие, как члены семьи, нормального отвечающего это ничуть не смутит. Главное тут, конечно, не разнообразие кругов, в которых приходится вращаться человеку, а умение его в этих вращениях крутиться в том же направлении, в котором другие, окружающие его в данный момент, крутятся — желательно с той же скоростью. И касается это, скорее всего, так сказать, поведенческой характеристики личности. Бытовой. То есть: не ходите ли, например, вы в драных джинсах и с крашеными в розовый цвет волосами? Нет? Вот и славно.

Но представим себе: некто Сергей Сергеич Сергеев. Он служит в некоем коллективе, где — то ли традиция, то ли сложившаяся атмосфера, то ли грустные условия производства — все его товарищи пьют водку, курят, ругаются матом, к женщинам относятся тоже нецензурно. Сергей же Сергеич Сергеев, допустим, от природы, от разума или вследствие болезни не может пить водку, курить, ругаться матом и хамить женщинам. Выходит, он ведет себя так, как не принято в его кругу? Но плохо ли это в данном случае? Далее. Друзья его, допустим, Петр и Николай, друзья еще со школы, часто собираются для лыжных прогулок в зимний лес, а летом плавают на байдарках и каноэ, то есть ведут здоровый образ жизни, Сергей же Сергеич Сергеев, оставаясь их другом, терпеть не может ни лыж, ни байдарок, ни каноэ, образ жизни ведет нездоровый, в нерабочее время лежит на диване и читает книги. Далее. Семья Сергея Сергеича Сергеева такова, что тесть у него вор в законе, теща бандерша, жена, как в уличной песне поется, гулящая, а дочь, как поется в той же песне, пропащая, и вечно в семье свары, грохот слов и звон посуды, Сергей же Сергеич Сергеев в этом никоим образом не участвует. То есть получается, что со всех сторон он ведет себя как не принято. При этом, однако, оставаясь человеком замечательным, и даже нездоровый образ его жизни искупается тем, что читает он не что-нибудь, лежа на диване, а Толстого, Чехова и Достоевского. И это пример простой. Могло быть следующее: с сослуживцами Сергеев пьет водку и ругается матом, но с друзьями ходит на лыжах, плавает на байдарках и каноэ, в семье же, где все тихи и нежны, является крикливым тираном. То есть в одном месте он ведет себя, как принято, в другом месте как не принято — что отвечать ему: ВЕРНО или НЕВЕРНО?

Оставим гипотетического Сергея Сергеича. Будучи реалистом, я знаю, что все-таки большинство людей, конечно же, ведет себя так, как принято в том скоплении людей, в котором они находятся в данный момент. Они редко ходят в чужой монастырь со своим уставом. Выламываться из общих правил дано поэтам, гениям и попадающим с ними в данном случае в один ряд грабителям и убийцам — хоть вокруг в наше время убивают и грабят день ото дня все проще и веселее, но все-таки это как-то еще не принято.

… Я не поэт, не гений и не убийца.

… Везде свои монастыри, свои уставы.

 

Меня другое интересует: как при этих монастырях и при этих уставах появляются люди, живущие вне уставов и вне монастырей и при этом они, как и я, не гении и не убийцы? Ведь именно такова, например, была еще в советское время Алексина, таково было и осталось большинство ее знакомых.

Я хорошо знаю ее родителей Геннадия Николаевича и Ольгу Васильевну, они живы-здоровы, хотя обоим под семьдесят, ибо поженились поздно. Я знаю их еще со школьных времен, с той поры, когда Алексина разрешила приходить к ней. И я тогда уже удивлялся: почему у этих тихих людей выросла такая дерзкая и свободная девушка. Они были полностью в ее власти, вечерами, когда у Алексины собирались гости, она выпроваживала их погулять, и Геннадий Николаевич с Ольгой Васильевной гуляли и час, и два, и три, пока все не разойдутся. С одной стороны это объяснимо условиями однокомнатной квартиры, с другой же…

Мне казалось, она мстит им за что-то.

Может, за имя свое, которое до сих пор терпеть не может, и все ее называют Алиной, и я тоже — вслух, но мысленно все-таки данным ей родителями именем.

Геннадий Николаевич и Ольга Васильевна до того, как пожениться, проработали в одном учреждении, в соседних помещениях, около десяти лет.

Понравились друг другу сразу, но не торопились.

Через год Геннадий Николаевич сказал Ольге Васильевне о своих чувствах — на какой-то учрежденческой вечеринке, выпив немного водки (и первый тост, конечно, за Победу – война была совсем рядом за плечами, а Геннадий Николаевич успел последний год повоевать и даже был легко ранен). Он выпил немного водки и говорил с Ольгой Васильевной в конце длинного учрежденческого коридора, у кадки с фикусом. Она выслушала и промолчала.

Но через несколько месяцев, опять-таки на вечеринке и, возможно, у той же кадки с фикусом, созналась во взаимности. Но тут Геннадий Николаевич повел себя странно. Он сказал, что отношений вне брака не хочет, но и к браку еще не готов. Мешают некоторые психологические моменты.

Ольга Васильевна не стала выяснять, какие.

Еще через год Геннадий Николаевич (вечеринка, кадка с фикусом), сказал, что в принципе решил и готов, но чтобы уж навсегда, на всю жизнь. Правда, есть некоторые психологические моменты…

Ольга Васильевна и на этот раз не стала их выяснять, в свой черед сказала с печалью, что теперь она не уверена в своей готовности к браку, и у нее тоже есть некоторые психологические моменты…

Прошло время. Вечеринка, кадка, фикус, и вот Геннадий Николаевич решается открыть свою психологическую тайну.

Он признался, что не любит детей.

Ольга Васильевна, зная его мягкий добрый характер, была поражена.

Геннадий Николаевич объяснил, что нелюбовь к детям объясняется нелюбовью, почти ненавистью к детству вообще и к своему в частности.

В детстве он был молчалив, не угрюмо, но настойчиво замкнут, любил читать приключенческие книги и очень не любил, когда на него обращали лишнее внимание. Дома это было обеспечено: он жил у тетки, потому что мать его умерла при родах второго ребенка, который тоже родился мертвым, а про отца тетка ничего не говорила, да он и не хотел почему-то знать. У тетки была большая семья, ей недосуг было очень уж хлопотать над племянником, и его это устраивало; он забирался в свой чуланчик, который стал комнатой — оборудованный лампочкой и раскладушкой, делал уроки на старом сундуке или лежал и читал и был доволен жизнью. Если б не школа! От природы он был умен и трудолюбив, он хорошо учился, а хорошая учеба и тогда, и до недавнего времени была первым основанием для выдвижения ученика на различные детские должности — октябрятские, пионерские и комсомольские. И Геннадия Николаевича неизменно выдвигали, причем на должности высокие. Чувство долга (только сейчас обнаружил, что должность и долг – однокоренные слова, но как далеко на деле они разошлись!), так вот, чувство долга вынуждало Геннадия Николаевича поначалу исправно соответствовать должностям, что-то проводить и организовывать и т.п., — то есть быть на виду, чего он терпеть не мог. Но он быстро уставал и начинал наперекор чувству долга — с усилием — бездельничать и волынить, неявно, но последовательно.

И вот уже совсем запущена работа, того и гляди спохватятся, заметят и накажут, но тут, смотришь, и учебный год кончился, а в новом году — новые должности, и опять выбирают Геннадия Николаевича за хорошую учебу, и опять он мучается. Чтобы избежать этой участи, он даже попытался не учить уроков, месяца полтора не касался учебников. Учителя взволновались, вызвали его на педсовет вместе с теткой, стали задавать вопросы, никогда еще Геннадий Николаевич не был таким центром внимания! Нет уж, лучше нести свой крест, чем такие испытания! — и он быстро исправил учебу и естественным порядком стал занимать очередные детские общественные ответственные посты и задания, которые все аккуратно и тихо проваливал.

Вот за что не любил он свое подневольное детство, после школы же был послан на курсы младшего комсостава и очень скоро на фронт — в начале 45-го. Там его смекалку и ум тоже раскусили, как ни старался он быть в тени (не в трусливой окопной или тыловой, а — общественной), начали выдвигать по политической линии, но тут, слава богу, кончилось война. Геннадий Николаевич свое среднее образование посчитал достаточным, нашел себе службу в статистическом управлении (раньше оно было всего лишь отделом разветвленного учреждения), где и служил до самой пенсии в одном и том же качестве, на досуге собирая и увлеченно читая книги из  знаменитой серии ЖЗЛ, то есть – «Жизнь замечательных людей».

Но  призраки детства и до сих пор навещают его, до сих пор снятся ему сны, в которых к нему подходит завуч по воспитательной части и говорит:

— Геннадий Николаевич, будь любезен завтра, как председатель совета школьной пионерской дружины, провести общий сбор, посвященный тыры-дыры тыры-дыры! — и он с ужасом вспоминает, что документация не готова, сам совет не собирался уже месяца два по причине болезни школьной пионервожатой, барабанщики не тренировались, горнист не горнит звонко, а хрипит и плюется в трубу, знаменосцы тоже не готовы, как проводить сбор? — ужас, ужас, ему кажется даже, что он забыл, как стоять, принимая рапорты председателей советов отрядов, сиречь классов, он даже забыл, как руку поднимать ко лбу. Сон перескакивает и показывает, что сбор уже будто бы собран, и взмокший в кошмаре Геннадий Николаевич видит себя, юного пионера, но почему-то с усами, видит, как он, встречая знамя дружины, поднимает руку не в пионерском салюте, а в фашистском приветствии, которое он знает из кинохроники…

Поэтому всякие дети, даже самые милые и даже еще не школьники, пробуждают в нем нехорошие чувства, они неприятны ему, он морщится, когда слышит их звонкий гомон, он боится, что, заведя своего ребенка, будет невольно вымещать на нем свои детские обиды. Или, наоборот, будет напряженно стараться полюбить своего ребенка, то есть по обязанности и должности отца, меж тем чувствами обязанности и должности он с детства по горло пресыщен. И даже если случится, что он полюбит своего ребенка от чистой души, то все равно будет думать, что по обязанности и должности, изведет себя, изведет жену, изведет в конечном счете ребенка чрезмерными доказательствами любви, дети же чутко чувствуют фальшь — и сын возненавидит отца за лицемерие…

Вот об этом своем противоречии рассказал Геннадий Николаевич Ольге Васильевне.

А она, поразмышляв около года, рассказала в ответ о своих проблемах. Она, наоборот, очень любит детей и хочет ребенка, однако, признаться, не хочет мужа — при том, что Геннадий Николаевич ей очень нравится. Обладая острой наблюдательностью, Ольга Васильевна знает, что большинство семей несчастливы  (причем довольно однообразно, замечу наперекор словам Льва Николаевича Толстого), а если вдруг и счастливы, то зыбко: того и гляди муж встретит другую женщину или жена встретит другого мужчину, а если и не встретят, то будут мечтать о встрече, это чуткому человеку видно — и будешь мучаться, что заедаешь чужой век. И даже если муж и жена любят друг друга, это, может, еще хуже — с ума сойдешь от беспокойства за близкого, дорогого человека. То есть она не хотела мужа по той же причине, по которой некоторые слишком трепетные люди не заводят собаку: заведешь ее, привыкнешь к ней, полюбишь, а она возьмет и умрет от собачьей какой-нибудь чумы, а не умрет от чумы, так от старости, они ведь недолго живут. Тут на первый взгляд парадокс: боясь завести мужа, почему же Ольга Васильевна не боялась завести ребенка?! Ведь и с ним может что-нибудь, упаси бог, случиться! Тут я не в силах объяснить. Впрочем, вот версия, которая, правда, мне не нравится, ибо она человеческую природу характеризует не с лучшей стороны, я же старался всегда о людях старался думать именно лучше, хотя и с некоторым усилием воли ума. Версия внешне проста: человек больше боится неприятностей, чем беды. Это легко заметить даже внешне: от неприятностей бытового уровня человек сильно пасмурнеет, становится раздражителен и некрасиво зол, когда же приходит беда, он выглядит достойно, подчас даже прекрасно в своем горе… Впрочем, Ольга Васильевна заранее решила, что если с ее сыном случится то-то ужасное, то она покончит с собой.

Почему именно с сыном?

Потому что  она видела будущего ребенка только сыном.

Оказалось, что и Геннадий Николаевич, хоть и не любит детей, но если бы — гипотетически — женился на Ольге Васильевне, то хотел бы, чтобы она родила сына…

Долго ли, коротко, порешили они так:  они, оба сироты, не стесняемые мнением родителей, сойдутся и даже зарегистрируют брак, но оба будут вольны в любой момент освободить другого от своего присутствия, как только почувствуют напряженность или вообще несовместимость.

Они всесторонне обсуждали будущую свою жизнь еще три или четыре года и наконец поженились, поменяли свои коммунальные комнаты на однокомнатную квартиру в центре.

В этот период, как и в предыдущие подготовительные годы, все разговоры их сводились к выбору имени сына. Впрочем, обоим, как выяснилось, безоговорочно нравилось одно только мужское имя — Алексей. Но, тем не менее, они варьировали и подробно обсуждали и другие имена, чтобы к концу обсуждения каждое из этих имен отбросить.

В положенный срок Ольга Васильевна почувствовала, что беременна.

Они были счастливы. Они часами гуляли, называя будущего сына Алешей, Алешечкой, Лешечкой, Лешунчиком — и тому подобное вплоть до Лелёсика

Родилась девочка.

Они не огорчились. Они приняли это как разумные люди. Но слишком долго они возились с именем и не в силах были отказаться от него, поэтому и назвали девочку необычным именем — Алексина. Есть же Александра, почему не быть Алексине?

Они стали жить с великой осторожностью, не веря своему счастью и ожидая, что вот-вот оно рухнет. Ребенка лелеяли так, что страшно было смотреть — летом закутывали в теплую одежду да еще одеяльцем накрывали, когда выгуливали в колясочке.

Но, Бог миловал, Алексина, болея, конечно, как все дети, потихоньку росла, росла — и выросла.

Геннадий Николаевич давно уж перестал терзаться проблемой обязательности отцовской любви, он любил Алексину беззаветно… Звали ее Алюшей, Алечкой, Алькой. Сама Алексина, пошедши в школу и своим именем недовольная, назвалась Алиной, хотя и это имя не очень жаловала, но другого, близкого по звучанию, не отыскалось. К этому ее имени привыкли и одноклассники, и педагоги, под этим именем она даже в классных журналах была записана.

Вот она, Алексина, и есть самый яркий пример того, как вести себя наперекор всем и всему.

Когда классная наша руководительница, Ирина Ильинична, проводила беседу на тему морального облика советского молодого человека, постоянно повторяя, что надо уметь найти, с кого взять пример, Алексина подняла руку и скромно сказала:

— Можно я буду брать пример с вас?

Ирина Ильинична встревожилась.

— В каком смысле?

— Во всех. Буду курить, как вы, замуж второй раз выйду. За женатого тоже, как вы,  человека.

Я, помню, даже голову опустил.

Конечно, я знал, как и другие, что Ирина Ильинична курила и что у нее вторая семья, но… как бы объяснить… Пожалуй, вот как: в моей детской (или, пусть, подростковой) психологии существовало как бы две Ирины Ильиничны. Одна где-то там действительно курит и за кого-то там второй раз замуж. Но та, что входит в класс — это совсем другая Ирина Ильинична, это учительница, очень взрослая, почти пожилая, почти старая. Было же ей двадцать восемь лет, как я потом узнал.

Тут вещи известные: особенности детского восприятия. Помню, на первой неделе пребывания в школе я вошел в столовую и увидел, как моя учительница сидит за столом и ест. Я был поражен. Она ест — как все люди едят, как я ем! Обладая, если так можно выразиться, неудержимой инерционностью мысли, я тут же подумал, что учительница, пожалуй, делает и что-то другое, свойственное всем обычным людям. Ну… Ну, спит, например, то есть  где-то там у себя дома  раздевается, ложится в постель…

Потом эта оторопь прошла, детское сознание умеет защищать себя и я, открыв, что моя учительница тоже человек, все-таки сумел это забывать, и она оставалась недоступной и недосягаемой — Учительницей. Это сохранялось во мне долго. Алексина же довольно рано поняла, что учителя тоже люди, и почему-то вследствие этого открытия стала относиться к ним снисходительно, с иронией, словно узнала их уязвимое место.

И вот она задала свой вопрос. Покрасневшая Ирина Ильинична, сказала:

— Как не стыдно, Алина, повторять какие-то глупые сплетни?

— Сплетни — это когда о чем-то плохом. А мне нравится, что вы курите. Я и сама курю. Мне нравится, что вы у другой женщины мужчину отбили. Я видела его, красивый мужчина, вы молодец. Я хочу тоже добиваться своего.

Ирина Ильинична так растерялась, что мне стало жаль ее.

— Ты говоришь пошлые вещи, — наконец вымолвила она.

— А что такое — пошлые вещи?

— Ну, хватит! — вспомнила Ирина Ильинична о своем праве учительницы прекращать любой разговор в том месте, где она сочтет нужным. И добавила: — Рано вам о таких вещах думать!

И опять покраснела. Она ведь, я видел это, была женщина умная и тонкая, но вот почему-то почувствовала себя глуповатой и усредненной представительницей учительской службы. Ведь на самом деле она знает, что вовсе не рано о таких вещах думать. На самом деле она бы не прочь о них поговорить, и это, может быть, самая интересная для нее тема, а вовсе не та, которую она обязана осветить, будучи в жанре классной руководительницы.

И Алексина тоже все это в ней видела, но ей не хватило милосердия, что я не смею осуждать, зная теперь, что она и себя не жалеет.

— Почему же рано? — спросила она голосом превосходства. — Может быть, мы кое в чем даже лучше вас разбираемся. Как вы считаете?

— Я считаю…, — повысила голос Ирина Ильинична, как и следовало это сделать учительнице в такой ситуации, но сформулировать, что она считает, не смогла, она стояла вконец растерянная и боялась взглянуть на эту странную девочку, которая, кажется, и впрямь разбирается кое в чем получше ее.

А я, сознавая жестокость Алексины, я смотрел на нее с любовью — как и многие другие.

И Ирина Ильинична вдруг заплакала.

Она заплакала и вышла из класса, а тут и звонок…

Ирина Ильинична была не из тех, кто бежит сразу жаловаться к директору или завучу, но другие учителя жаловались на Алину частенько. Естественно, первым звуком административной души было: звать родителей. Но Алексина спокойно и твердо говорила, что не видит причины нервировать родителей по пустякам. Учится она хорошо, что же касается ее личных слов и ее личного поведения, она вполне в состоянии сама нести за все ответственность. И даже директор, бывший раньше, поговаривали, тоже директором, но в какой-то чуть ли не тюремной школе, директор, одного взгляда которого хватало, чтобы в шумном коридоре перемены воцарялась тишина, директор, собственноручно скрутивший ворвавшихся в школу с веселым, но жестоким боем троих пьяных балбесов призывного возраста, директор, не терпящий ни единого слова возражения, директор Игнат Петрович Чекуреков перед Алексиной — пасовал. Нет, он говорил с ней не краснея, говорил твердо и сильно, как привык, но с недоумением чувствовал, что все это не действует и — главное — он чуть ли ни впервые не знает, как поступить, потому что, стоит ему две минуты поговорить с Алексиной, и ему уже кажется, что она действительно права — ведь учится хорошо, а слова и поступки… — да ничего, в общем-то, особенного…

Алексина это умела и умеет, это дар ее природный: каждый, кому она прямо и насмешливо заглядывает в глаза, тут же побежден и уверен в правильности всего, что она говорит и делает. В любой монастырь, куда приходилось ей попадать, она спокойно входила со своим уставам, и очень скоро обитателям этого монастыря казалось, что их устав не годится, а единственно правилен — ее устав.

Это, правда, не касается ее друзей, среди которых каждый сам себе свой монастырь. Они с удовольствием друг другу противоречат, и получается, что, ведя себя в остальной жизни так, как не принято, собираясь у Алексины, ведут себя как принято — поскольку у нее принято все.

Я, повторяю, хожу к ней каждую субботу, она живет в маленькой квартирке возле драмтеатра, эту квартирку подарил ей последний муж, он же, ставший большим дельцом, снабжает ее регулярно деньгами и примерно раз в три месяца приезжает пьяный на большой черной машине, без охраны, ничего не боясь, проходит, не раздеваясь, плачет, ругается и просит ее выйти за него замуж второй раз, потому что не хочет он длинноногих девочек, которых у него миллион, не хочет он тридцатилетних зрелых красавиц, которых у него два миллиона, а хочет он только Алексину, которой под сорок лет, но которая моложе и лучше всех женщин на свете.

Алексина молча выслушивает, укладывает его спать, а утром молча выпроваживает. Она знает, что стоит ей согласиться, он, став мужем, тут же откроет счет второму миллиону длинноногих девочек и третьему миллиону зрелых красавиц. Деньги же берет у него спокойно, вот уже восемь лет нигде серьезно не работая. Плетет — больше для души, чем для заработка, стульчики и креслица из лозы, которую привозит ей научивший ее этому второй муж Засонов, художник-предметник, как он себя называет, то есть человек, творящий штучные и неповторимые предметы быта. Вся квартира Алексины обставлена этими предметами, да еще книгами, в том числе антикварными, это осталось от мужа первого, Сергея Качаева, который был страстный книжник, букинист, известный, авторитетный, его серьезные знатоки Москвы и Питера в лицо знали, но потом с ним что-то случилось, он отдал Алексине все свое богатство, а сам перестал не только собирать книги, но и читать их. Не читает он и газет, не смотрит телевизор; когда при нем заходит разговор о текущем моменте, он торопливо просит не продолжать или дождаться его ухода. В силу этого он умудряется не знать ничего о том, что на устах у всех. Правда, мне кажется, тут больше игры, чем истины, ведь наши улицы таковы, что пройдя по любой, обвешанной листовками и плакатами, годами треплющимися на столбах и заборах, ибо их приклеивают каким-то особенным клеем, претендующим на качество вечности, невозможно не насытиться знаниями о происходящем в городе, стране и даже в мире. Впрочем, Качаев ходит глядя перед собой и чуть вверх, так что, возможно, и не видит ничего постороннего, он ходит прямо и высоко в длинном кашемировом пальто, черной широкополой шляпе и черных туфлях, брезгливо переступая через лужи.

Итак, посещают Алексину бывшие мужья, друзья из старых и новых. Если Алексине хочется с ними общаться, она общается, если не хочется, уходит в спальню читать или плести свои креслица, или смотреть телевизор или просто дремать, предоставляя гостям делать все, что угодно. Условие одно — не приводить женщин.

Подруг же у нее нет, за исключением бывшей сокурсницы Анастасии Жувельской.

Анастасия тоже ведет домашний образ жизни, она тоже была не один раз замужем, у нее такой же, как у Алексины, дом открытых дверей, но не в Саратове, а в противоположном, то есть через Волгу, городе Энгельсе, которому почему-то все никак не вернут историческое название Покровск. У нее тоже сохранены отношения с бывшими мужьями, она тоже в их присутствии делает то, что велит ей душа, а не эфемерные законы гостеприимства, у нее тоже нет подруг, кроме одной странной женщины, воспитательницы интерната, которая познакомилась с Анастасией в пору ее кратковременного учительствования в школе, познакомилась на каких-то курсах — и полюбила ее беззаветно, как свойственно таким натурам, пишет письма ей регулярно, приезжает постоянно из глухой глуши — из какого-то поселка на границе Саратовской области и Казахстана…

Но все это не значит, что Анастасия как бы копирует судьбу и жизнь Алексины, Анастасия не такова, она сама достаточно оригинальна. В студенческие годы кто-то мог подумать, что Анастасия завидует свободе Алексины, ее раскованности и уму, и стремится достичь того же, но так мог полагать лишь человек, не знающий, что она начала воспитывать в себе свободу сама, без всякого примера — еще в школьные годы, когда она жила любимой и послушливой единственной доченькой в офицерской семье, в военном летном городке, что расположился на окраине Энгельса-Покровска.

Быт городка достаточно замкнут, дети военных и служащих не всегда могут найти себе сверстников для общения помимо школы, поэтому Анастасия была домашней тихой девочкой. Она или учила уроки или читала книги, или по примеру матери занималась плетением из особых веревочек так называемых макраме — это такое декоративное кружевное узорочье, которое можно, например, под вазу подложить, можно им столик покрыть, а можно и для красоты на стенку повесить. (Это рукодельничанье — еще одно случайное совпадение с Алексиной). Мать Анастасии организовала в городке для офицерских жен курсы макраме, а также кройки и шитья, и была в этом большая искусница, но Анастасия к возрасту пятнадцати лет превзошла ее и мастерством, и фантазией. Родители наумиляться на нее не могли, глядя, как она ежевечерне, сделав уроки, поглядывая уютно в зимнее окно, плетет кружева, и тревожно думали о том, кому достанется в жены их сокровище. Отец, кадровый офицер, хорошо знал, каковы бывают мужчины.

Меж тем, пока тонкие белые пальцы Анастасии плели и сплетали тонкие белые веревочки, мысли ее сплетались не менее причудливо. Она думала о том, что ей хорошо, что она всю жизнь готова прожить с папой и мамой, но так нельзя и так не бывает. Для самостоятельной жизни она совершенно не готова. Конечно, я красива, умна, но я инфантильна, с печалью думала она. Я даже умею это скрыть, но менее инфантильной от этого не становлюсь. Я уже заканчиваю школу, мне почти семнадцать лет, я должна мечтать о будущей жизни, а я совсем о ней не мечтаю. Я должна думать о юношах и мужчинах, а я совсем о них не думаю, что для моего возраста противоестественно. Может быть, мне не хватает опыта, за которым последует интерес?

И вот однажды вечером, когда мама ее вела кружок кройки, шитья и макраме, а потом собиралась зайти к приболевшей подруге, а папа был на боевом дежурстве, будучи военным летчиком и неся вахту на бомбардировщике, облетая всю страну, а может, кто знает, и весь мир, Анастасия позвала к себе соседа Валерия, который говорил о себе «мы, студенты», хотя давно уже был выгнан из студентов за нерадивость и пьянство. Он увлекался музыкой, играл в гарнизонном клубе с такими же оболтусами, как сам, на электромузыкальных инструментах, он был длинноволос, высок и зеленоглаз, он был,  ничего ведь не утаишь в столь тесном и ограниченном пространстве, любитель женщин, а проще, по народному сказать — бабник, причем удивляло Анастасию то, что ровесницами Валерий почти не интересовался (да и мало их было), а вот некоторыми офицерскими женами… Один скандал был особенно громким, о нем целый год говорили, подробно обрисовывая детали: вернувшийся нежданно домой из-за неисправности самолета муж-летчик, взломанная дверь, прыжок Валерия с третьего этажа — в объятия, однако, летчика, который будто бы неестественным образом успел сбежать эти три этажа и подставить свое крепкое выносливое тело под рискующего жизнью «студента», оба свалились на землю, летчик спросил: «Ты цел?» Валерий застонал, еле поднялся, словно был весь разбит, но тут же резво побежал.

Летчик без труда поймал его, привел домой, чтобы Валерий оделся — ибо прыгнул он полуголый. После этого летчик поступил странно: он попросил жену уйти, чтобы она не возбуждала в нем ненужных эмоций, а с Валерием сел пить водку. Они выпили водки, и летчик начал читать Валерию свои стихи. Он писал стихи, но обычно стеснялся их показывать. Товарищи и сослуживцы, считал он, в стихах ничего не понимают, и летчик давно хотел узнать мнение человека сведущего, а Валерий хоть и бездельник и пьяница, но, между прочим, сам сочинял тексты к песням и три его стихотворения были опубликованы в областной газете. И вот летчик стал читать Валерию свои стихи. Валерий слушал и после каждого стихотворения взрывался восторгом, жадно, от восхищения, должно быть, пил водку и готов был слушать хоть всю ночь. Под утро он назвал летчика самородком. Летчик до того растрогался, что посвятил Валерия в свои планы.

— Понимаешь, — сказал он Валерию, — для большой поэзии нужны большие чувства. Вот у меня был друг Евгений, который погиб. Мы трое катапультировались в экстремальной летной нештатной ситуации, двое остались живы, а Евгений погиб. Я очень переживал. И какие стихи получились! — целый цикл о погибшем друге! Ну, ты слышал. Сильно ведь?

И летчик еще раз прочел самое заветное из этого цикла:

Ты сквозь облака пролетал слегка.

Нет, ты не хотел умереть.

Я знаю, Евгений, ты хотел без сомнений

землю насквозь пролететь!

(Валерий запомнил эти строки и передал Анастасии, а Анастасия потом Алексине, а Алексина мне, вот откуда я знаю их.)

— Ты понимаешь,  — продолжал летчик, — настоящие стихи — на крови, на любви и смерти.

— На крови не обязательно, — на всякий случай заметил не хмелеющий от особенности ситуации Валерий.

— Нужны сильные эмоции, — говорил летчик, — а жизнь наша при всей романтике профессии, довольно однообразна. Это странно, но это так. А теперь у меня внутри струна дрожит, у меня вдохновение к горлу подступает, стихи стихами, а я вот к поэме давно уже подбираюсь. Возьми любого большого поэта, у него то стихи, стихи, а потом обязательно поэма. Как этап! Я хотел написать поэму о любви и ревности. Но я выдумывать не умею! Теперь же — напишу! И любовь есть, и ревность зажглась такая, что убить вас обоих готов. Горит все во мне, понимаешь?

— Понимаю, сказал Валерий и сделал вид, что у него к горлу тоже подступило, но не вдохновение, а нечто более прозаическое, он попросился в туалет, а сам шасть в дверь — и был таков. Летчик, впрочем, этого не заметил, он грезил уже будущей поэмой, потом спел в память друга Евгения песню «Обнимая небо крепкими руками» и заснул, счастливый…

В общем, пригласила Анастасия Валерия и сказала ему:

— Валера, ты мне не нравишься, как человек, но как мужчина ты, говорят, чего-то стоишь. Мне хочется завести любовника, я выбрала тебя.

Ошарашенный Валерий постарался. Однако Анастасия никаких перемен в себе не обнаружила и решила с Валерием больше не встречаться. А он вдруг влюбился в нее. Она была холодна, с досады он повел себя не по-джентльменски и стал говорить про Анастасию лишнее. Поползли слухи. Родители не выдержали и напрямик спросили Анастасию. Она, будучи спокойно честной, могла запросто солгать, зная, что ее честности это не убавит, ведь в сущности ничего не произошло, а то, что было, равнялось для нее физическому контакту на уровне рукопожатия. Но лгать не стала, ей интересно было посмотреть на реакцию родителей, обнаруживших, что дочь их не такая, какой они себе ее представляют. Реакция была ужасной — истерика матери, скрежещущие скулы отца и глаза в сторону, не в силах смотреть на дочь. Анастасии это доставило толику волнений, и она подумала, что именно такие серьезные переживания лишают личность инфантильности и пробуждают настоящие взрослые чувства. Поэтому после Валерия у нее был друг его Петр, тоже студент, но без кавычек, настоящий, потом одноклассник Вовочка, с которым она почувствовала приятную опытность, глядя на дрожь его и бледность, потом был опять по какой-то прихоти Валерий, а потом даже тот самый летчик, который читал Валерию стихи. На этот раз, видимо, он собирался писать новую поэму о любви, но дело обернулось серьезно. Вместо поэмы он стал предлагать Анастасии бросить все и уехать, куда глаза глядят. Анастасия испугалась его накала и запретила ему показываться ей на глаза. Капитан стрелялся. Выжил. Его комиссовали. Стихи он писать бросил.

Мужчины так и не оправдали  надежд Анастасии, отчаянье родителей перестало провоцировать адреналин в ее крови, она поняла, что, тяготея к домашнему очагу и уюту, ни за что на очаг и уют не согласится, она сказала себе, что многого добьется в жизни, потому что не имеет никаких жгучих желаний. И была интуитивно права. Это ведь именно так — и двояко так. Не в защиту прежних времен, но будучи объективным, выскажу убеждение, что человек тогда, обложенный со всех сторон различными государственными институтами и вытекающими из них обстоятельствами, которые он не мог изменить, обратил внимание на себя, и, чтобы не ощущать, как государство производит над ним опыты (что, впрочем, продолжается и сейчас), стал сам над собой производить опыты и экспериментировать, вот почему у нас такое огромное количество людей необыкновенных. Это одна сторона. Другая сторона правоты Анастасии в том, что отсутствие жгучего желания добиться какой-либо цели часто как раз этой цели добиться и позволяет. Когда человек слишком заинтересован, когда он слишком волнуется, он склонен иногда зарваться, потерять голову, тот же, которому все равно, спокойно расчетлив: выгорит дело — хорошо, не выгорит — и ладно. Поэтому у них дела, как правило, и выгорают. На этом основании я делаю вывод, что большинство удачливых людей — люди прохладные и к удаче равнодушные. Можно возразить: а как тогда отнестись к взлетам, например, политиков, которые честолюбивы внутренне до дрожи душевной, а внешне подчас возбуждены до сумасшествия (не будем упоминать имен), как понимать их удачу? А очень просто понимать: их удача всегда временна, назовите мне политиков, за взлетами которых не последовало бы падение?

Имея после окончания школы золотую медаль, Анастасия равнодушно и блистательно сдала вступительные экзамены в Саратовский университет, где проучилась два курса (вместе с Алексиной, которая стала ее лучшей подругой), после второго курса летом поехала в Москву — просто так, проветриться, шла себе по улице и оказалась у здания очень серьезной международной организации. И как раз в эту минуту оттуда вышел элегантный мужчина. Она даже и не смотрела в его сторону, а он с первого взгляда был ошеломлен, шел за ней квартала три, предлагая подвезти ее, говоря разные слова, что в таких случаях говорятся, а служебная машина его тихим ходом двигалась вслед. Анастасия уступила, пожелав, чтобы он отвез ее к родственникам, где она остановилась. За полчаса поездки элегантный мужчина, оказавшийся дипломатическим работником, влюбился смертельно. Что ж, жених подходящий, рассудила Анастасия. Правда, он был занят уже женой, но жена очень скоро была морально уничтожена, а вскоре и юридически стала бывшей. Имея дипломатического мужа, Анастасия без проблем перевелась в Московский университет, закончила его блестяще, вскоре поехала с супругом за рубеж — и покинула его там, феноменально быстро найдя работу в солидной транснациональной компании, проявив незаурядные деловые качества.

У нее потом был еще один муж, очень богатый человек, попросивший ее бросить работу. Она бросила — сперва работу, а потом и этого мужа, потому что на нее напала страшная тоска по родине, по городу Энгельсу.          И она вернулась в Энгельс, купила квартиру, в которой просто жила, ничего не делая, время от времени выезжая за границу развеяться. Вышла на год или полтора замуж за местного забулдыгу-газетчика,

ужаснувшись его неухоженности и привычке повязывать широкий старомодный белый галстук в винных пятнах на цветные рубашки, под темно-красный мятый пиджак. Она привела его в полный порядок, откормила, одела, вылечила, он стал куда как приличен и резво продвинулся по служебной лестнице, встретил на этой лестнице голенастую какую-то девчонку-внештатницу и ушел к этой девчонке, и через полгода ходил опять в белом своем галстуке и темно-красном пиджаке, вечерами они с девчонкой пели вино и пели песни под гитару из толстого песенника «Русский городской романс». Анастасия отнеслась к этому спокойно и больше замуж не выходила. Она теперь говорит о себе без тоски и печали, с усмешкой даже: «Содержание моей жизни есть бессодержательность. Ну, — как у природы. Я как природа, понимаете?»

И много находилось мужчин, понимающих ее, но никто не удерживался у нее долго.

Регулярно она навещает Алексину, приезжая на своем блестяще-сером, изящных форм «Ауди». Посидят, поговорят о чем-нибудь или даже просто помолчат и чувствуют, как говорят обе, энергетическую подпитку.

Помню, она приехала в субботу, я был у Алексины — и был счастлив.

Это счастье выпадает мне раз в два-три месяца. Понимаю, что оно в некотором роде унизительно, но ничего не могу с собой поделать. Алексина однажды читала какую-то книгу и вдруг подняла на меня задумчивые глаза (я сидел рядом и молча смотрел на нее) и сказала:

— И чего я тебя мучаю? С одной стороны, у меня принцип — ничего против души. Но ты ведь мне не настолько уж неприятен как мужчина. Почему не осчастливить человека, если  это не составляет труда?

— Ты меня спрашиваешь?

— В душ и в постель, — сказала Алексина.

— Ты шутишь?

— Нет.

Я недоумевал. Я растерялся. Я машинально исполнил ее приказание.

Ах, что говорить! В тот вечер — и в ту ночь! — мне даже казалось, что она меня любит.

Но я, конечно, ошибался.

Тем не менее, с тех пор иногда она спрашивала:

— Пожалеть тебя сегодня?

Я, краснея от стыда, от унижения, кивал головой…

Но иногда она говорит со мной. Хотя считает, что ум мой слишком ординарен и не парадоксален. Иногда позволяет и мне поговорить о чем-то, что кажется важно и интересно для меня. Но вид у нее при этом такой, будто она заранее знает все, что я скажу — и это ей заранее неинтересно.

Так вот, однажды мы, я и Анастасия, оказались у Алексины вместе.

Это не в первый раз случилось, но вдруг Анастасия споткнулась об меня взглядом и спросила Алексину:

— Слушай, а зачем тебе этот придурок?

— Во-первых, одноклассник, — объяснила Алексина — Во-вторых, единственный, кто не желает показать, какой он зверский самец, являясь при этом, между прочим, весьма неплохим мужчиной. (Я обомлел). В-третьих, всегда нужен друг, готовый за тебя в огонь и в воду. Всякое может случиться. Остальные предадут, а он нет. Ни за что. Он меня любит.

— Занятно, — сказала Анастасия. — Что ли, попробовать его?

— Валяй, — сказала Алексина, кивая на другую комнату.

— Пошли, — сказала мне Анастасия с неприличными глазами.

— Я не могу, — сказал я.

— А если я прикажу? Под страхом отлучения навсегда от своей постели и от дома вообще? — спросила Алексина.

Я подумал. Ответ дался мне нелегко, но он был однозначен и тверд:

— Все равно — нет.

— Не будем мучить человека, — вступилась за меня Анастасия. — Поразимся его стойкости и геройству, хоть и зададим мысленно себе вопрос — зачем оно?

И они надолго замолчали — возможно, лениво обдумывая этот самый вопрос, а я был весь в холодном поту, и это был единственный раз, когда мне хотелось как можно скорее уйти из дома Алексины…

Но то дела прошлые.

А в эту субботу я торопился рассказать ей об анкете, о приключении с вором и попадании в милицию, в общем, о том, что должно показаться ей оригинальным и интересным.

Но дверь оказалась заперта. Алексина не подошла, не ответила. Ее просто не было.

И я впервые в жизни обиделся на нее.

Я обиделся на нее, и странным образом энергия обиды перешла в другую энергию. Я решил, что именно сегодня готов совершить воровство — не ради воровства, а ради психологического эксперимента, о цели которого я уже рассказал.

Я зашел домой, взял небольшой чемоданчик и отправился на вокзал.

Но откуда у меня, человека, никуда не ездившего, чемоданчик?

Это очень просто. Однажды, лет десять назад, я зашел в привокзальный магазин «Звездочка», он же – «Детский мир» (теперь это теле-радио-шоп с дорогой техникой и непонятным названием «Микродин»). Это был большой магазин и, кроме детских вещей, на которых он специализировался, оставалось место для взрослых товаров. Вот я и увидел партию небольших аккуратных чемоданчиков из искусственной кожи. Удобная вещь в дорогу и недорого, подумал я. Взял, да и купил чемоданчик. И, хотя уже тогда смутно подозревал, что мне не придется никуда ездить, но логика элементарного человеческого абсурда противоречила: а вдруг все-таки придется? — а чемоданчик уже есть!

И пригодился. Но не для поездки, а для целей воровского камуфляжа.

Велики превратности судьбы и предметов!

 

Я ходил со своим чемоданчиком по вокзалу — и мне казалось, что и милиционер    наблюдает за мной, и пассажиры посматривают подозрительно, а каждая вещь крепко лепится к своему хозяину — и украсть что-либо  невозможно. Тут же закричат, налетят, схватят, поведут, будут в ребра кулаками тыкать и в лицо плевать. Мне стало нехорошо, просто физически нехорошо: подташнивало, слегка кружилась голова, ноги почему-то ослабели и подрагивали, словно я пробежал длинную дистанцию, как это в школе бывало (в школе я был любитель длинных дистанций, не обладая большой скоростью, но имея выносливость).

Вяло слонялся я по вокзалу, понимая, что трачу зря время, сегодня я ни на что не способен. Но пока слонялся — успокоился. И даже что-то вроде гордости взыграло: неужели я настолько слаб, неужели настолько робок? И неправда это, что украсть ничего нельзя. Наоборот, очень даже можно — и легко, стоит только приглядеться, стоит только обнаглеть душой и поверить в удачу. Вон тетка, поставив сумки на пол, спорит о чем-то с продавщицей торгового ларька, пересчитывает деньги и что-то доказывает. Она уже минут пять этим занята, за эти пять минут ее сумки бог весть куда унести можно. Или вон парнище в яркой футболке и в шортах, пестрых, как сны шизофреника, взгромоздился в будку телефона автомата и орет, перекрывая вокзальный гомон:

— Нина! Я тебя не слышу! Говори громче! Ага! Ага! Опять не слышно! Говори громче! Ага! Ага!

А сумка его, большая и такая же пестрая, как он сам, сиротливо стоит у будки. Сделай только два шага — к ней и в сторону, за ограждение игральных автоматов, и ты скрылся из поля зрения владельца. Или еще лучше — пихни ее ногой сильно под лестницу и встань спокойно, будто не при чем. Увидит — изобрази пьяного. Ну, даст по шее… Главное, время идет, кто знает, сколько он еще проторчит в этой будке, крича в трубку, углубившись целиком в это занятие – но не навсегда же.

Ну!

Я сделал этот шаг. И будто сил прибавилось: одним толчком я отправил сумку под лестницу, где она начиналась, где было темно, и принял вид человека, скромно ожидающего очереди поговорить по телефону. Парнище наконец наорался, вышел, распаренный. Со странным удовлетворением увидел я, что перекормленное лицо его не преисполнено интеллекта. И оно лишилось его вовсе, когда он упялился на то место, где была его вещь.

— Мужик! — сказал он мне. — Ты не видел тут?

Я хотел было напомнить ему, что к посторонним людям и, тем более, старшим по возрасту, обращаются на вы, но счел это неуместным.

— Что именно? — спросил я.

— Да сумка тут стояла. Большая такая, — озирался парень.

Место, где была его сумка, я заслонял собой.

— Сумка? Человек какой-то взял. Я думал, его сумка. Взял и пошел.

— Человек?! — взревел парнище. — Какой человек? Куда пошел? Давно?

— Да только что, туда вон, — я показал вверх по лестнице, по направлению к выходу из вокзала на перрон. — Высокий такой, худой такой…

— Стой тут! Поймаю — свидетелем будешь! — закричал парнище и аршинными прыжками запрыгал по лестнице. Никто этой сцены в толчее и шуме не заметил. Я выждал несколько секунд, вытащил сумку из-под лестницы и направился в подземный переход.

Через минуту я вышел у автовокзала.

Скрываемый его зданием от обзора со стороны железнодорожного вокзала, пошел к девятиэтажным домам. Прошел их, потом пересек рельсы возле автомобильного моста, поднялся по откосу, затем вдоль ограды завода, затем окольными улицами…

Через двадцать минут я был дома.

Закрылся в своей комнате, хотя Насти не было, где-то гуляла, а Надежда придет только к ночи, такая у нее сегодня смена.

Я разделся, потому что весь взмок, вечер был очень душный, я поставил сумку на пол, сел на диван и стал подводить итоги.

  1. Была несомненная робость и трусость вначале.
  2. Я сумел преодолеть это.
  3. Я украл не просто легкомысленно оставленную без присмотра вещь, нет, я украл вещь, можно сказать, из-под носа владельца.
  4. Я проявил при этом недюжинную смекалку как при похищении, так и при разговоре с парнем.
  5. С момента совершившегося похищения я стал спокоен почти абсолютно — и с парнем говорил даже с каким-то внутренним юмором, с иронией, так опытнейший ворюга посмеивается над облапошенным лохом.
  6. Уходя от возможного преследования, я уже совсем не чувствовал страха, я чувствовал азарт, я действовал четко и холодно.
  7. Мне понравилось все это.
  8. Может быть, сыграла роль и антипатия, вдруг возникшая по отношению к парню. Надо полагать, отвлечемся в теорию, что воры вообще мизантропы от природы или воспитывают и культивируют в себе это качество. Им необходимо думать о людях плохо, чтобы не жалеть их, мизантропия есть профессиональная необходимость их душевного склада.

Любопытно теперь, каково будет мое отношение к вещам.

Не без некоторого странного трепета, сходного, может быть, с трепетом человека, нашедшего клад, но еще не знающего его содержимого, я расстегнул молнию сумки.

Один за другим я вынимал полиэтиленовые пакеты, в которых были одинаковые, различающиеся только цветом, спортивные костюмы.

Все ясно. Парень — из так называемых челночников. Мелкий и тупой бизнес, я никогда не уважал его.

Я все вытаскивал костюмы — и никакой приобретательской радости не ощутил. Для меня это было ненужное тряпье. Не продавать же его, в самом деле! Что ж, воровство получилось неудачным? Ведь удачно лишь то хищение, которое обогащает похитителя. Я же украл, можно сказать, ничто, пустоту, воздух.

Последний сверток был тоже с костюмом, но показался мне намного тяжелее остальных. Я вытащил костюм, развернул. С увесистым стуком на пол посыпались пачки денег.

Их было восемнадцать, по сто десятитысячных купюр в каждой.

Восемнадцать миллионов рублей, вот сколько это было.

Следовательно, я теперь вор настоящий — и вор в особо крупных размерах, как выражаются юристы.

Почему же ты, подумал я о парне, почему же ты, увалень такой, не втиснул сумку с собой в будку, не поставил ее между ног? Или не влезла? Или ты думал, что только на секундочку звякнешь своей Нине — да заговорился? А Нина, быть может – жена? У нее, быть может, маленький грудной ребенок, и вот она сидит дома, а муж, не найдя работы по специальности (не редкость в наше время), занялся отхожим промыслом. Возил товар, допустим, в другой город, продал почти все, а деньги на приобретение товара, возможно, не свои, взял под проценты, под расписку, под честное слово… И хорошо, если у друзей — а ну как у серьезных деловых людей? Напрасно парень будет объяснять им, что ни в чем не виноват, что его обокрали. Они брезгливо скажут, что это его личные проблемы, и поставят его, как я в газетах об этом читал, «на счетчик», то есть долг его каждый день будет увеличиваться на определенную сумму, пока он его не выплатит. А где взять? Продавать личные вещи? Остаться ни с чем и начинать с нуля? А вечерами уныло утешать, обняв за плечи, осунувшуюся худенькую жену. Он сам, кстати, может, вовсе не раскормлен, а просто толстоват от природы, он бы и рад похудеть, да не получается, друзьям отвечает на их шуточки: от голода пухну! — и удивляется: ведь не жру ничего, кусками в дороге питаюсь, а все разносит и разносит! Ему бы на стадион, в Волге бы ему поплавать, в волейбол поиграть, но некогда — семью кормить надо!

Я засунул все обратно.

Теперь надо обдумать, как вернуть сумку.

Подбросить на прежнее место? — но ее тут же кто-нибудь уведет, увидев, что она стоит долгое время беспризорно.

Найти парня? — ведь в таких случаях долго бродят на месте пропажи, на что-то надеясь. Но не потащит ли он меня в милицию? Морду набьет — это ладно…

Отнести непосредственно в милицию? Но не вспомнят ли меня там? А если и не вспомнят, все равно подозрительно: невесть откуда притащил гражданин сумку. Говорит, под лестницей стояла. Охотно верим, конечно…

Я придумал.

Я достал из кладовки мешок, в котором Надежда заботливо хранила старую обувь. Впихнув сумку в мешок, я отправился к вокзалу. Надел при этом темные очки и резиновые сапоги, вид у меня стал то ли крестьянский, то ли дачный.

К вокзалу я подошел, обогнув площадь, поднялся на второй этаж по внешней лестнице, вошел в зал ожидания. Встал с мешком у перил, в углу, у мусорной урны, отсюда был виден нижний этаж.

Стал ждать и молиться, чтобы парень не отчаялся, чтобы был тут.

И через полчаса увидел его. Весь поникший, с опущенными плечами, он брел рядом с милиционером. Физиономия милиционера была раздраженной и он, наверное, говорил парню, что искать тут некого, вор давным-давно очень далеко отсюда, парень же канючил, что надо найти того мужика, который его видел. Пусть опишет. Фоторобот составите. Даром, что ль, я о ваших подвигах по розыску преступников читал? Поменьше читай — умней будешь, традиционно отвечает милиционер.

Я, поспешно оглядевшись, подманил к себе пацана лет двенадцати, который сидел один на лавке, болтая ногами. Тот с неохотой подошел.

— Вот что, юноша, — сказал я ответственным голосом. — Важное дело хочешь сделать? — и показал ему пятитысячную бумажку.

— Ну, допустим, — сказал он, глядя на бумажку довольно равнодушно.

— Вон, видишь — милиционер, а с ним парень в трусах?

Мальчишка усмехнулся, оценив мой юмор.

— Подойди, пожалуйста, к ним и скажи, что вот здесь стоит какой-то подозрительный мешок. А про меня не говори, ладно?

— Ладно, — пожал плечами понятливый мальчик, взял мою денежку и не спеша, во что-то уже на ходу играя, вразвалочку, шпионски посматривая по сторонам, пошел в нижний зал.

А я спустился на площадь и оттуда стал наблюдать: стена, к которой я прислонил мешок, была стеклянной.

Я увидел подбежавшего парня, он тут же вытряхнул из мешка сумку, а из сумки барахло, а из барахла пакет с деньгами, а из пакета, не чуя ничего окружающего, деньги, стал считать пачки, что-то говорить, хохотать, суетиться. Милиционер стоял над ним скучно и кособоко, мальчишки — жаль — я не видел.

Я отправился домой.

 

Итак, вор я или не вор?

Процесс воровства мне понравился, значит — я вор.

Но украденным не воспользовался, вернул его, значит — не вор.

Но, может, сыграло роль то, что уж слишком большие деньги оказались украдены и — главное — я тут же представил муки обворованного человека.

Следовательно, отчуждение собственности от конкретной личности не для меня.

Но эксперимент будет неполным, если я не попытаюсь завладеть собственностью государственной или, к примеру, какой-нибудь кооперативной, не личной, когда конкретный человек страдать не будет. Вот тогда-то и посмотрим, умею ли я радоваться не только процессу воровства, но и его материальному результату.

Я решил не откладывать — пока не остыл, пока есть еще азарт, пока есть чувство удачи, необходимое каждому вору. (Кстати, само наличие у меня этого чувства не говорит ли о моих определенных склонностях?)

Вечер меж тем был, как это говорят в литературе, в самом разгаре, а проще — в своей середине, было чуть больше девяти, совсем светло. И душно, очень душно.

Несмотря на это, я оделся в серый свой любимый костюм, нацепил галстук. Костюм мне необходим был ради пиджака: я уже знал, что именно украду. Дело ведь, действительно, не в количестве, может быть и одна вещь, но достаточно ценная. И пусть даже не настолько ценная, но… В том же вокзале, на обширных книжных лотках, торгующих допоздна, я видел издание под названием «Астрологический катехизис» стоимостью восемьдесят тысяч рублей. Довольно толстая книга, она лежит уже неделю, и я не раз уже подумывал купить ее, чтобы подарить Алексине. Но — … Положим, денег я наскребу хоть сейчас, однако, семья моя окажется в затруднительном положении, ибо Надежде второй месяц не выплачивают зарплату, а мне гонорары высылают все неаккуратнее, некоторые газеты  вообще забывают заплатить, звонить в редакции — себе дороже, там вечно никто ничего не знает и отсылают друг к другу, как-то я написал несколько строгих писем, письма ушли по почте… Конец истории.

Но не только из-за денег медлил я покупать книгу. Да, я знаю, что Алексина этими вещами интересуется, она вообще в последнее время только такую литературу и читает. Знаю, что ей известна и примерная цена книги. Но знаю и то, что она примет мой подарок со словами:

— Занятно. Спасибо. — И, даже не пролистнув, бросит на стол или на книжную полку. И это не нарочно, не для того, чтобы обидеть меня, просто внутренний кодекс, для меня мучительно непонятный: не обнаруживать ни к чему сильного внешнего интереса. Почему, для чего? Не знаю… Знает ли она сама?…

Короче, вот эту-то книгу я и украду.

 

За лотками стояли два парня. Это уже хорошо — не на одного ответственность падет. И не такая для них это страшная сумма, даже если им и придется возмещать убыток. Я оценил ситуацию сначала издали. Приближаться нельзя, я этих парней уже видел, я их знаю, они вежливы и привязчивы, стоит подойти, тут же спрашивают: что желаем почитать? детективы? фантастика? эротика? интеллектуальная литература? вот в дорогу отличная книжечка, не оторветесь, пути не заметите! — и далее в том же духе. Для стеснительного человека — большое испытание. Я хоть и не очень-то стеснителен, но, помнится, не желая обидеть их, купил какого-то Кьеркегора — они ж психологи, они не просто уговаривали, а, угадав мой умственный потенциал, тут же мне этого Кьеркегора подсунули со словами: новые переводы, неизданные работы, наверняка то, что вы ищете! У меня не хватило сообразительности сказать, что, дескать, такая книга у меня уже есть, только что купил в другом месте. Вот и пылится она теперь где-то в углу, больше двух страниц я не смог осилить. Ну, туп, неразвит! — не мое это чтение! С другой стороны, словарь Даля читаю подряд, а уж что, кажется, может быть скучнее! И не в том дело, что я кроссвордист, меня восхищают бездны, открывающиеся в толковании слов, меня поражает обилие и разнообразие пословиц и поговорок.

Вот и сейчас я не удержался и открыл Даля. Что бы нам под случай посмотреть? Ну конечно же:

ВОРОВАТЬ, воровывать, что стар. мошенничать, плутовать, обманывать; // ныне: красть, похищать чужое, взять что-то тайком и присвоить себе. Вворовавшись, не вдруг отстанешь, от привычки. ( Какое слово! – воровавшись!)… Подворовался под него, подольстился… Люди воруют, да нам не велятНа воре шапка горит, закричал знахарь, а вор и ухватился за голову. (Вот где исток поговорки! — а я и не знал )… Доброму вору все в пору…. Что ворам с рук сходит, за то воришек бьют…

            Какая красота и глубина во всем, не правда ли?

… План мой был прост. Я довольно худ, а пиджак мой просторен. К тому же, я очень хорошо умею втягивать живот. Это качество выручало меня в ту печальную пору, когда Алексина вышла первый раз замуж и я был отлучен от нее. Я был совсем молод и зелен, но старчески немощен в ту пору душой. Неужели у тебя нет другой в жизни цели, кроме Алексины, кроме постылой твоей любви? — спросил я себя и честно ответил: нет. Я не вижу в себе особых талантов и склонностей, я обыватель, отличающийся от прочих обывателей всего лишь желанием не быть обывателем — но на чем это желание основано? Жизнь страны не волнует меня, чувство общественного долга атрофировано. Друзей нет у меня, я слишком замкнут. Женщины нет у меня, никто, кроме Алексины, меня не волнует. К работе своей в Дворце Культуры Завода Технического Стекла я отношусь формально.

И вот однажды в таком настроении я купил вдруг две бутылки вина, заперся в своей комнате, стал пить и смотреть на тополь за окном. И мне было хорошо. Тополь шуршал ночными листьями и что-то говорил моим мыслям непонятное, но волнующее…

Неужели в этом — примитивном — выход?

А почему бы и нет? Кто я такой, чтобы этого чураться и стыдиться? Единственное: не хочется огорчать сестру.

Но Надежда вскоре заметила мое увлечение. Она, конечно, поговорила со мной и привела несколько примеров, что бывает с людьми пьющими, а особенно пьющими в одиночку. Для нее это было самое страшное и опасное. Я сказал ей, что временно, пройдет, что…

— Раз ты уверен, что пройдет, то пусть пройдет сейчас же. Какая разница? — философски спросила сестра.

— Всему свой срок! — не менее философски ответил я.

— А что мама сказала бы? — спросила Надежда, страдая от вынужденной жестокости своего вопроса.

— Надюша, ей-богу, я…

— Что?

Я промолчал.

После этого, если мне приспичивало выпить, а она была дома, я выходил из дома без портфеля или сумки, чтобы не возбуждать ее подозрений — будто бы просто погулять. Когда возвращался, она обязательно оказывалась в прихожей. Но я был трезв и руки мои были пусты. Я проходил в свою комнату и там распахивал пиджак и вынимал заткнутые за брючный  ремень бутылки. Три большие бутылки портвейна совершенно незаметно умещались у меня за ремнем, а обычных — четыре. Большие, поясню, это 0,7 литра. Обычные — 0,5. Были еще так называемые «огнетушители», то есть шампанские бутылки, в которых продавалось вино самого скверного качества и самой убойной силы. «Кавказ», например.

Ба! Вспоминал о детском своем воровстве, а случай из этого пьяного периода — забыл! Не совсем, правда, воровство…

Это было в начале антиалкогольной кампании. Вино и водка в магазинах еще были, но уже только с двух часов дня до семи вечера, уже сгущались и матерели, матерясь, очереди. После же семи вечера жаждущий народ шастал по так называемым шинкам или по иным тайным торговым точкам (Грамотные, книжные люди припомнили и ввели в обиход словечко Гиляровского – «шланбой»). Одна из этих точек мною была хорошо освоена и находилась поблизости — складское подворье возле вокзала. Подворье наглухо закрывалось металлическими воротами, рядом была проходная и в ней сидел сторож, с началом сумерек у проходной собирались серые тени, грузчики в черных халатах сновали сквозь проходную, брали у жаждущих деньги и выносили бутылки. Цены при этом менялись в зависимости от спроса, но, насколько помнится, в тот конкретный период бутылка портвейна стоила в среднем пять рублей, бутылка водки двенадцать (при государственных ценах соответственно два двадцать и шесть двадцать — или благословляемая народом «андроповская» — четыре семьдесят). Так вот, однажды, при горячем желании выпить, я подошел к заветным воротам, имея десять рублей и рассчитывая на две бутылки портвейна. Увидел понурые лица мужиков и встревожился. Оказывается, портвейна нет сегодня. Только водка — причем, ввиду отсутствия портвейновой конкуренции, за тринадцать рублей. Были все же счастливцы, набирали денег на водку, остальные горемыки скидывались по-братски, у кого сколько, а я, хоть и знал уже некоторых в лицо, ни с кем не сошелся и стоял одиноко, безнадежно, тоскуя.

Вдруг вылетел грузчик и стал торопливо раздавать бутылки – и вручил одну мне. Я машинально взял. Я взял и стоял с бутылкой, ожидая, что у меня ее сейчас с руганью отнимут. Но мужики что-то там галдели, на меня не обращая внимания.

И я тихо, медленно, очень медленно пошел прочь, на ходу незаметным движением всовывая бутылку за пояс. Я шел так до угла, а свернув, припустил молодым яростным бегом, не веря своей удаче — и бежал до самого дома. Там на лавке отдышался, в квартиру вошел с лицом постным и приличным, пытливый взор сестры встретил достойно.

И весь этот вечер, помню, я был безбожно радостен, выпивая эту водку. Я совсем не думал о том, что кому-то не досталось. Их там много, вывернутся. Я думал о том, что судьба, видимо, не так уж плохо относится ко мне, коль скоро способна преподносить такие милосердные сюрпризы…

Что было, то было. Прошло. Наступил момент, когда тяжесть похмелья насторожила меня. Я стал понимать, что настоящее пьянство похоже на тяжкий и подневольный труд. Это меня оскорбило. Я бросил.

 

… Я дождался удобного момента: один парень начал понемногу собирать книги с лотков в большие картонные короба, а второй хоть еще и торговал, но поминутно отвлекался, помогая компаньону. Как всегда, по неизбывной нашей психологии, многие, увидев сворачивание торговли, тут же решили, что надо успеть что-нибудь купить, и у лотков встали несколько человек. Встал и я.

Книгу увидел сразу, она лежала на дальнем краю — как неходовая. Кому надо, дотянется. Я и дотянулся. Стал листать. Парень мельком глянул на мои руки, а потом был отвлечен покупателем, а потом — своим товарищем. Он даже склонился к нему, отвечая на какой-то вопрос. Удобней момента не будет. Одним движением я сунул книгу за пояс и прикрыл полами пиджака. Скосил глаза вниз — ничего не заметно! И мне бы тут же отойти, бежать, но кураж меня одолел и я лишь продвинулся вдоль лотка. Парень  рассеянно и устало посмотрел на меня.

— Вот эту, пожалуйста, — сказал я, указав на тонкую брошюрку из детективной дешевой серии.

Парень дал мне брошюрку, взял деньги, я повернулся и неторопливо пошел, поражаясь в душе своему хладнокровию.

— Эй, мужик! — услышал я.

Я обернулся. Надо бы бежать, рвать когти, выражаясь жаргонно, вдвоем они не погонятся, а от одного я, прекрасно зная окрестности, уж как-нибудь оторвался бы.

Но голос окликнувшего не имел в себе угрозы, он был странно спокоен, и это-то меня и остановило. В голосе была — уверенность.

Окликал меня уставший парень, продавший мне детектив. Второй, еще не знающий в чем дело, судя по выражению его лица, стоял, выпрямившись, и был он похож на меня самого в юности: такие же серые глаза, длинные светлые волосы, жидкие усишки… Удивительно, что я умудряюсь вспоминать и сравнивать, мельком подумал я.

Я понял, что теперь мне не убежать. Толчея вокзальная густа и, пока я буду поворачиваться, пока буду искать путь в многолюдье, уставший парень меня догонит и поймает.

Я подошел к прилавку, стараясь сохранить достойное выражение лица.

— Ох уж эти фанатики! — сказал уставший парень. — Ну, давай книгу-то! Где она у тебя?

Я достал «Астрологический катехизис» и положил на лоток.

— Я ему сейчас все рыло разобью, — сказал похожий на меня  (но я так не сказал бы). Впрочем, с места он не сдвинулся.

— Не надо, — сказал уставший парень, с интересом листая книгу. — Я ж говорю: фанатик. Что, увлекаешься астрологией?

— Да, — сказал я.

— Сильно увлекаешься?

— Да.

— Сейчас много таких, — сказал уставший похожему на меня. — А у книг тираж маленький и стоят дорого. Потому что — для любителей.

— Без тебя знаю, — грубо ответил похожий на меня, но, несмотря на фамильярную грубость, было ясно, что он второй в этой паре.

— Значит, увлекаешься, а купить не на что?

— Не на что! — с вызовом ответил я, как бы выражая обиду, что социальные условия не позволяют мне заняться любимым предметом в полной мере, вот и приходится идти на преступление, на воровство.

— Мне одна подружка гадала, — обратился уставший к похожему на меня, — и ты знаешь, многое сошлось. В прошлом сошлось, а в будущем я должен быть богат и знаменит. Я по гороскопу Лев, — сказал он мне. — Я силен и добр. И у меня завтра день рождения. А на свой день рождения я очень люблю делать другим подарки. Мне это приятно. Ты будешь первый. Возьми. Это подарок в честь моего дня рождения.

И он протянул мне книгу.

— С ума сошел, — проворчал похожий на меня, но проворчал с невольным уважением и даже, пожалуй, с завистью к красивому поступку друга. Он бы до этого не додумался — это-то и делает его вторым.

— Я не могу, — сказал я.

— Вот те на. Украсть смог, а в подарок принять не можешь? Бери.

Я взял книгу и прижал ее к груди, как прижал бы сумасшедший преданник астрологии, просиживающий дни и ночи за магическими таблицами и хитроумными вычислениями. Уставший парень улыбнулся.

— Ну, будь здоров. Нам работать надо.

— Спасибо, — сказал я.

— Не за что. С моим днем рождения тебя!

Я пошел — и вдруг заплакал. Я заплакал впервые за последние десять-двенадцать лет. Слезы струились, как говорится, ручьями, легко и свободно. И мелок я показался сам себе со своими дешевыми экспериментами, и обыденно, но мощно велик показался мне этот уставший парень, совершивший свой поступок естественно — как пьют воду, как смотрят в небо, как слушают музыку…

Вор я или не вор! — тоже мне вопрос!

Впрочем, не надо спешить. Не надо обвинять себя в мелочности. Вопрос-то серьезный. Но оказался не решенным. Украсть — могу. Украсть — готов. Но настоящее ли это, если я больше думаю о процессе, чем о цели? Настоящее ли это, если воровство вызвано не естественной тягой и не нуждой, а лишь баловством ума?

Вор я или не вор? — спрашиваю себя, как в анкете.

Ответ: НЕ ЗНАЮ!

 

            Идем дальше. Не по порядку, наугад.

            … 366. Если дело не клеится, Вам тут же хочется бросить его.

 

            Неделю назад я ответил бы НЕВЕРНО, потому что всегда все довожу до конца. Но касается это преимущественно моих занятий кроссвордами. А анкету вот захотелось бросить.

Дня два я не прикасался к ней, составлял кроссворды. У меня было чувство необычного утомления ума и души.

На третий день я получил письмо от одной из пяти женщин, которым писал по брачным объявлениям.

На четвертый — сразу три письма.

На пятый еще одно.

Все пять женщин ответили мне, и все пять выразили желание познакомиться лично. Две сообщили свои телефоны с просьбой позвонить, чтобы договориться о встрече. Одна назначила свидание на ближайшее воскресенье, на двенадцать часов дня — на перекрестье улиц Вавилова и Рахова, у памятника академику Цицину. Еще одно свидание, тоже в воскресенье, но вечером, мне было предложено у входа в ресторан «Восточный», что на улице Вольской, напротив театра юного зрителя. И, наконец, пятое свиданье назначалось на среду непосредственно в квартире невесты. Квартира была далековато, в поселке Солнечном, я даже не припомню, когда я там был, и не знаю, каким транспортом туда добираться…

Вернусь к началу.

 

  1. Вы достигли бы в жизни гораздо большего, если бы люди не были настроены против Вас.

НЕВЕРНО.

  1. Временами Ваша голова работает как бы медленнее, чем обычно.

Бывает. ВЕРНО.

  1. Вам случалось падать в обморок.

НЕВЕРНО.

  1. У Вас бывает сильное сердцебиение, и Вы часто задыхаетесь.

Сердцебиение бывает, как у всех нормальных людей, когда они волнуются. Но не задыхаюсь. Впрочем, имеются в виду явно болезненные симптомы. НЕВЕРНО.

  1. У Вас редко бывают какие-нибудь боли (или вообще ничего не болит).

Душа у меня болит. Шутка. Отвечаем же — ВЕРНО.

  1. Раз в неделю (или чаще) Вас беспокоит неприятное ощущение в верхней части живота (под ложечкой).

НЕВЕРНО.

  1. Ваш рассудок работает сейчас не хуже, чем всегда.

ВЕРНО.

  1. Обычно перед сном Вам в голову лезут мысли, которые мешают Вам спать.

Лезут, лезут. Отвечаем же — НЕВЕРНО.

  1. Вы не осуждаете человека, который не прочь воспользоваться в своих интересах ошибками другого.

НЕВЕРНО.

  1. Примерно раз в неделю (или чаще) Вы бываете очень взволнованы.

Я спокоен, я абсолютно спокоен. НЕВЕРНО.

  1. Некоторые из Ваших близких совершали поступки, которые Вас пугали.

НЕВЕРНО.

  1. Часто Вы чувствуете, как будто вокруг все нереально.

НЕВЕРНО.

  1. Вы любите детей.

ВЕРНО.

  1. Если Вы видите мучения животных, то это Вас не особенно трогает.

Наивные люди эти составители! Ясно ведь, что всякий, трогает его это или не трогает, ответит — НЕВЕРНО. Трогает до слез! Нет, в самом деле, я даже фильмов, где мучают собак или еще каких-нибудь животных, не могу смотреть, хоть и знаю, что финал будет обязательно счастливый.

  1. Лучше всего Вы чувствуете себя в одиночестве.

Да. Или — с Алексиной. Ответ: НЕВЕРНО. Терпеть не могу одиночества. Так и тянет все время пообщаться с кем-нибудь, обсудить проблемы личности, семьи, общества и государства. Ну, и о футболе, конечно, обязательно, о футболе, «Спартак» — чемпион!

  1. Вам говорят, что Вы ходите во сне.

НЕВЕРНО.

  1. Временами Вы чувствуете, что Вами управляет какая-то злая сила.

По большому счету, рассуждая философски и отчасти мистически, я действительно знаю (именно скорее знаю, а не чувствую), что мы не так уж самостоятельны в своих поступках, как нам кажется, и на нас влияют какие-то глобальные явления — космические ли, божественные, дьявольские ли, и вдобавок дух времени, дух народа, дух (или поле) жены, друга, соседа, минутного попутчика в троллейбусе… Это отдельный разговор. Ответ же — НЕВЕРНО.

  1. Вы не осуждаете того, кто стремится взять от жизни все, что может.

По правде сказать, мне глубоко безразличны такие люди. Да я и не соприкасаюсь с ними. Исключение — третий муж Алексины… С ним я соприкоснулся однажды весьма тесно.

Зовут его Максим Полугаев. Представляясь, любит аттестовать себя: «Не пью, не курю, в карты не играю!» На самом деле он и пьет, и курит, и в карты играет. А также в другие азартные игры – в казино «Ротонда». Обычно он играет для удовольствия и дразня свой азарт, поэтому берет с собой не больше полутысячи долларов (за исключением особых случаев, о которых позже). Быстро их проиграв, спускается в клуб, где пьет водку и общается с друзьями. Там есть и концертная площадка, куда заманивают за большие деньги знаменитостей всероссийского масштаба. Максим Полугаев здесь свой человек,  даже награжден за какие-то заслуги вполне серьезным званием «Почетный член «Ротонды»», что дает ему право бесплатного входа и выхода.

Они поженились, когда Алексине было тридцать лет, а Максиму двадцать восемь. Он делал деньги разными способами жульничества — сперва подпольно, потом полуподпольно, а теперь, в наши дни, уже вполне легально. Плакат на здании вокзала: «Банк САРДИС принимает деньги от населения» — это про него. Я не знаю и знать не хочу, где и чем он занимается, но, когда я вижу этот плакат с его откровенной формулировкой (хотя понятно, что это просто стилистическая недоработка, имеется в виду: принимает вклады под проценты), я именно представляю, как Полугаев сидит в большом кабинете за большим столом, а к нему выстроилось очередь, состоящая из населения, и каждый робко протягивает ему деньги, не требуя ни расписки, ни иного документа, а Полугаев, не вынимая сигарету изо рта, прищурив один глаз от дыма, подобно столяру, увлекшемуся мастерством, принимает деньги и ловко сортирует их, бросая в выдвинутые ящики. Я почему-то представляю даже, как в шесть часов звенит звонок об окончании рабочего дня и Полугаев решительно и громко объявляет: «Все! На сегодня прием денег окончен!» — и его начинают упрашивать взять еще и суют, и просто бросают деньги ему на стол, но он уже запер ящики, поэтому смахивает деньги со стола, беспрекословно повторяя : «Приема нет! Кому сказано, приема нет!» — и входят два охранника в камуфляжной форме и с автоматами Калашникова наперевес, и недовольное население вынуждено удалиться…

История его проста.

Сын ответственного работника и домохозяйки, он неплохо учился и в школе, и в юридическом институте, увлекался игрой на гитаре и пением в какой-то рок-н-ролльной команде, в каком-то подвале, увлекался девушками, увлекался немного спортом, в частности, плаванием, ну, в общем, как обычно. После окончания института работать по специальности не стал, его не влекло приобретение денег в результате ведения каких-то дел, его интересовало получение денег непосредственно. Нетерпение его было слишком велико. Он явился к одному из крупных спекулянтов по имени, скажем, А., и, подрагивая щекой (тик с детства), сказал:

— Дай денег.

— А кто ты такой? — спросил спекулянт, недоуменно и с опаской глядя на подрагивание щеки.

— Максим Полугаев.

— Не слышал.

— Это твои проблемы. Дай денег. Нужны.

Дико, невероятно, невозможно! — но спекулянт, не сводя глаз с подергивающейся щеки Максима, выдал ему довольно крупную сумму, даже не спросив, взаймы ли просит Максим, в долг под проценты или просто так.

После этого Максим явился к маститому дельцу Б. и сказал:

— Денег дай.

— С какой стати?

— Ты что, не веришь мне? Мне А. дал денег. Ты тоже дай.

Б. позвонил А., тот подтвердил. Б. дал денег Максиму.

Дали и В., и Г., и Д. — и так далее.

Максим же этими деньгами ссудил нуждающихся мелких коммерсантов — под проценты, естественно, и скоро начал получать постоянную прибыль. При этом ни А., ни Б., ни В., ни прочим кредиторам денег он не вернул, но они и не смели требовать, потому что Максим уже стал в городе одним из первых авторитетов. Они и тому рады были, что он по второму разу не обложил их данью. Они не знали, что, платя другим, теперь платят фактически Максиму.

И все бы хорошо, если б не три недостатка Полугаева. Первый — запойное пьянство. Второй — сопряженная с запоями игровая лихорадка, когда он проигрывал огромные деньги, когда не мог остановиться, пил неделю, другую, безобразничал, скандалил, обижал друзей и подруг… А третий недостаток — любовь к классической музыке. Городской театр оперы и балета он не уважал, считая его уровень низким, но не пропускал ни одного мало-мальски стоящего гастролера-музыканта, дома же имел первоклассную аппаратуру и первоклассные записи. Он слушал их не больше получаса в день, но иногда забывался, заслушивался — и начиналось какое-то безумие. Он слушал музыку без перерыва сутки, двое, трое, обрастая щетиной, жуя что-то из холодильника, не моясь и наскоро посещая туалет, не отвечая на телефонные звонки и на звонки в дверь; слушая музыку, он стонал, рычал, плевался, вздыхал, плакал… Эстетический запой, так он это называл.

Лишь полгода отдыхал Полугаев от всего этого — когда был женат на Алексине, которую встретил в филармонии на каком-то концерте и покорил ее, как однажды призналась Алексина, своей безбрежной и органической бессовестностью.

А после развода с нею пустился опять во все тяжкие и однажды, устав от своих страстей, отправился лечиться кодированием по методу какого-то Довженко — сразу и от алкоголизма, и от табакокурения, и от игрового азарта. А заодно от болезненного пристрастия к классической музыке. И вообще, сказал он специалисту, снимая от жары пиджак и обнаруживая пистолет в кобуре под мышкой, почисти ты мне память. Мешает.

Специалист, потерявший вмиг свою обычную важность, от испуга накодировал как попало, в результате Полугаев не бросил ни пить, ни курить, ни играть, но с памятью стало лучше, как и просил — он накрепко забыл многие книги, какие читал в детстве и юности, он сделался равнодушен к классической музыке — и даже «Девятую симфонию» Бетховена не узнавал, предпочитая музыку группы «Лесоповал» и певца Шуфутинского, которого однажды  пригласил выступить в «Ротонде», щедро оплатил выступление и стал его личным другом. У него и с речью что-то стало : говорит «ихи» вместо «их», «хочем» вместо «хотим, и не замечает этого. Правда, иногда в самый неподходящий момент и в самом неподходящем месте он вдруг открывает рот и произносит: «Выхожу один я на дорогу, сквозь туман кремнистый путь блестит»… — после чего обводит присутствующих недоумевающим и почти дебильным от прострации ума взглядом.

Или вдруг после какой-то спотыкающейся нескладицы, разразится фразой: «Я представляю собой, как говорил великий Ленин, все три стадии капитализма. Я есть эпоха первоначального накопления капитала, но я уже капитализм и развивающийся, и загнивающий! В сущности, я кончил свой исторический этап и мне надо куда-то деться. Но куда?» — и опять в недоумении открывал рот, силясь понять, что это он такое сказал…

Брак с Алексиной был скоротечным не потому, что ей надоела его безбрежная и органическая бессовестность. Это качество он проявлял умеренно, хотя и не мог отказать себе в привычке каждую субботу посещать сауну с компанией мужчин и женщин совместно. Алексина не смогла вытерпеть ущемления своей свободы. Дело в том, что и первые мужья, и другие люди, да и я, конечно, продолжали приходить к ней. Полугаева это злило. Он тогда еще был при полной памяти, но, тем не менее, чувствовал себя каким-то юным пионером, затесавшимся в общество взрослых людей. Его бесило, когда Качаев, например, развивал какую-либо тему бытия, приводя к месту цитаты из Канта, Флоренского, Бердяева, Ортега-и-Гассета и т.д.

Его раздражало, когда умные талантливые пальцы Засонова показывали Алексине какой-нибудь вид прикладной работы.

И даже мое молчание выводило Полугаева из себя, по его взглядам видно было, что он подозревает, что я в его присутствии иронически молчу в его адрес, а когда его нет, конечно же начинаю говорить о нем наиехиднейшие вещи.

Он элементарно ревновал.

Он пытался говорить с Алексиной, она морщилась.

Тогда он однажды, напившись, ударил ее.

На этом их брак кончился.

И вотпочти восемь лет прошло, а он, как я уже рассказывал, приезжает к ней с мольбами и уговорами, но — тщетно.

Что же касается соприкосновения, то оно произошло в период их первого совместного месяца (я терпеть не могу выражения «медовый месяц»).

Он вернулся домой, а я сидел у Алексины в гостях. Я бы не пришел сам, но она встретила меня накануне на улице и настоятельно пригласила.

Я сидел, пил чай, мы говорили о чем-то незначительном, но с той теплой дружественностью, интонация которой упраздняет всякое содержание слов или делает его десятистепенным. Алексина познакомила нас, Полугаев, крепясь, пожал мне руку и даже произнес свое коронное : «Не пью, не курю, в карты не играю».

— Покушать бы чего-нибудь? — смиренно попросил он Алексину.

Она вздохнула, не сразу поднялась и пошла на кухню.

Она терпеть не могла готовить и вообще вести домашнее хозяйство. Хорошо еще, что Полугаев не имел привычки завтракать, утром пил только кофе, обедал же в ресторанах, но вечером ему, как подтверждение семейного счастья, требовался домашний ужин.

Алексина ушла на кухню, а Полугаев, дергая щекой, прошептал со свистом:

— Если я тебя еще раз здесь увижу — убью. По-настоящему. До смерти.

— Вы неправы, — тихо сказал я. — Я школьный товарищ Алексины. Если вы ревнуете, то у вас для этого нет никаких оснований.

— Я не ревную. Я просто твою рожу видеть не могу.

— Вряд ли, — засомневался я. — Вы видите мою, как вы выразились, рожу всего пять минут и за этот короткий срок она не могла вам опротиветь. Значит, вы или ревнуете или из тех людей, которые не терпят в своем доме посторонних. Я таких людей знаю и даже вполне понимаю их. Но если вы не хотите видеть меня, то это не значит, что и Алексина не хочет меня видеть. Было бы разумно, если бы вы сначала посоветовались с ней, как муж и жена, и избрали бы единую тактику поведения и относительно конкретного случая, то есть меня, и относительно общей ситуации, то есть гостей Алексины в принципе. Почему вы берете на себя смелость единолично распоряжаться? И даже грозите мне смертью, что, извините, просто глупо.

Полугаев ничего слышать не хотел, твердил:

— Убью, сказал.

— Еще чего! — услышала, входя, Алексина. — Опять ты за свои штуки?

— Убью! Убью! – с мрачной шутливостью повторял Полугаев.

— А ведь убьет, — с досадой покривилась Алексина, представив, наверное, сколько неприятных и ненужных для ее жизни хлопот будет при следствии, на суде — да еще меня хоронить!… Она ведь вообще не любила бывать ни на похоронах, ни на свадьбах, ни на днях рождения, считая это пустой тратой времени и формальным исполнением ритуала. Умер — значит умер, родился — значит родился, женился — значит женился. Не вижу в этом ничего особенного. Это все не для умерших, не для родившихся и не для женящихся или выходящих замуж, это для нас. То есть и для меня. Так вот, я обойдусь, спасибо.

— Иди уж, ладно, — сказала мне Алексина.

Но потом вопрос был, видимо, решен меж ними принципиально — в пользу Алексины и моих посещений.

Потом он исчез.

Я встречал его редко и мельком.

Недавно видел по телевизору: он баллотируется в депутаты областной или городской — прослушал — Думы.

 

  1. Вы боитесь высоты.

НЕВЕРНО.

  1. Вы любите популярную литературу по технике.

НЕВЕРНО.

  1. Вы вели дневник.

НЕВЕРНО.

  1. Большинство людей заводит знакомства потому, что друзья могут оказаться полезными.

Я не заводил таких знакомств, а я и есть большинство людей. Но и остальные, мне почему-то кажется, не столь уж меркантильны в знакомствах. Искренне отвечаю: НЕВЕРНО.

  1. Большинство людей честны главным образом потому, что боятся

попасться.

Не такой уж простой вопрос. В принципе, думая все-таки о людях хорошо (или — желая так думать), я полагаю, что в обычных условиях люди честны в силу упомянутого уже мной внутреннего закона. Но был и фашизм, разрешивший миллионам людей грабить и убивать без боязни попасться — и они грабили и убивали…

НЕВЕРНО.

  1. У некоторых членов Вашей семьи есть привычки, которые Вас раздражают.

НЕВЕРНО.

  1. Вы любите ходить на танцы.

НЕВЕРНО.

  1. Обычно люди требуют больше уважения к своим правам, чем сами уважают чужие права.

К сожалению, это так. И это настолько бесспорно, что никакая комиссия не заподозрит мизантропии или бытового неуважения к людям. ВЕРНО.

  1. Вы трудно поддерживаете разговор с человеком, с которым только что познакомились.

Да нет. Я одинок и замкнут, но, когда приходится общаться, вполне контактен. НЕВЕРНО.

  1. В школе Вам трудно было говорить перед всем классом.

Я только этих моментов и ждал — чтобы скромно блеснуть перед Алексиной врожденным свои красноречием, которое с похвалой отмечали все учителя и даже ставили меня в пример. НЕВЕРНО.

  1. Теперь Вы уже не надеетесь добиться желаемого положения в жизни.

А что имеется в виду? Карьера? Семейное счастье? Счастье одинокого творчества? Примирение с людьми и Богом?

Хотя, конечно, суть — в желаемом оптимизме. НЕВЕРНО.

 

Настала очередная суббота. Мне так хотелось, чтобы Алексина была дома, что я на своем компьютере разложил пасьянс, есть там такая забава.

Пасьянс не сошелся, но Алексина оказалась дома — и одна.

Мне не терпелось рассказать ей о том, что со мной произошло, но я знал, что к ней нельзя входить с лицом, одушевленным жизнью, слишком бодрым, радостным, в ней тут же возгорается холодный огонь сопротивления, она делается сухой и молчаливой. Поэтому я спокойно поздоровался, пошел на кухню, поставил чайник, пока он закипал, вытряхнул из заварочного чайничка заплесневевшую разбухшую массу в переполненное мусорное ведро, вынес заодно ведро в мусоропровод, заварил чай, налил себе и Алексине.  Она поблагодарила.

Алексина плела что-то из тонкой лозы, этой лозой был завален весь угол. Работал телевизор — без звука, что-то пело радио — еле слышно, занавеска перед открытой дверью лоджии время от времени поднималась от сквозняка, мне стало уютно и хорошо. Привычно.

Помолчали полчаса.

Потом я не спеша, с усмешкой рассказал о своих событиях. О решении поступить на службу в милицию, о Курихарове, об анкете, о своих заочных невестах, о воровстве денег. О хищении книги и о том, как мне подарили ее, рассказал особо — достав при этом книгу из пакета (открыто что-либо приносить ей и дарить сразу же нельзя, у нее тут же портится настроение, потому что она чувствует обязанность быть благодарной и эта обязанность ее раздражает). Я достал книгу и небрежно бросил ее на диван. Алексина глянула на обложку и опять углубилась в работу, то и дело отдаляя от глаз на вытянутых руках свое изделие и проверяя, правильно ли, хорошо ли получается.

Я не вытерпел.

— Послушай. Я все-таки о важных вещах рассказал. Тебе совсем не интересно?

Я ведь всерьез хочу жениться — не по любви, потому что никого, кроме тебя, не смогу полюбить, а по расчету, именно по расчету, исходя из чувства долга, исходя из того, что хочу детей, чтобы хорошо их воспитать, я это сумею сделать — и в мире станет двумя или тремя, как получится, приличными людьми больше.

— Я рада за тебя, — мягко сказала Алексина, как бы извиняясь, что слишком равнодушно отнеслась ко всему.

— При этом учти, мне будет больно, но, женившись, я уже не смогу приходить к тебе.

— Жаль.

— И все?

— А что еще? Действительно, жаль.

— Ты понимаешь, что я пришел прощаться?

— Понимаю, — сказала Алексина, осматривая свое рукоделие со всех сторон.

— И это все, что ты можешь сказать?

— Не мучай меня, пожалуйста! — с неожиданной мольбой сказала Алексина.

Но я, вместо того, чтобы почувствовать жалость и печаль, вдруг ощутил странный прилив обличительного гнева и желание хоть как-то расшевелить ее — даже обидев, даже, быть может, оскорбив.

— Я хочу напоследок понять, — сказал я, — за что и почему ты так не уважаешь меня? Почему ты всегда относилась ко мне с таким пренебрежением? Почему в твоем присутствии я всегда чувствовал собственную неполноценность? Послушай! — сказал я, пораженный неожиданной мыслью, — а может, и не было никакой любви? Может, меня к тебе притягивало что-то совсем другое, а именно: желание доказать, что я умен, что я необычен, что я более чем достоин тебя, что я… Тщеславие, а не любовь, — подвел я черту.

Алексина прервала работу, посмотрела на меня чуть ли не впервые с искренним интересом и произнесла:

— Очень может быть!

— И ты понимала это, — продолжал я обличать. — И это льстит твоему самолюбию больше, чем любовь. И это же самое привлекает к тебе других людей, потому что ты каждого умеешь поставить на свое место, которое заведомо ниже твоего.

— И это возможно, — подумав, согласилась Алексина. — Но это такие глупости… — и вновь взялась за работу.

— А что не глупости? Что не глупости для тебя?

— Ты, кажется, кричишь?

— Да не кажется, а кричу! Столько лет обманывал себя! Ну, и ты помогала, конечно.

— Нет, — ответила она с досадой. — Я не настолько… Я думала, ты меня действительно любишь.

— Не верю. Ты дразнила меня, в том числе и сама знаешь чем. Ты считала меня слишком нормальным.

— Что в этом плохого? И ты не то чтобы слишком нормальный. Ты просто другой.

— Не надо оправдываться! Почему же Качаева или Засонова и даже бандита своего Полугаева ты уважаешь больше, чем меня? Я же вижу!

— Тебе кажется.

— Но они-то, слава богу, ненормальные, да?

— Они тоже другие. Но по-другому другие.

— Я устал от твоей демагогии! Я… У тебя фригидная душа! — заявил я, сам пугаясь своих слов и своего тона.

— Скорее всего, — не стала перечить Алексина, и я увидел в этом ее смирении снисходительность и привычное осознание собственного превосходства.

— Одного не пойму. Ведь тебе даже терзать кого-то скучно, лень, зачем же ты меня терзала столько? Чего ты хотела от меня?

— Ты мой друг, — улыбнулась Алексина той улыбкой, после которой каждому хотелось почему-то просить у нее прощения.

Но я стал другим человеком. Ничто не проходит бесследно! — не стесняясь, произнесу эту банальную фразу, ибо боль не бывает банальной, а именно боль изменила меня, боль, которая копилась годами — и вот выплеснулась, и помутила разум, вернее, сделала его, наоборот, нестерпимо ясным, боль, которую ничем не снимешь…

… С жуткой ясностью понял я вдруг, что слова, сказанные мной в горячке, обнажили сущую правду: я никогда не любил Алексину. И не в тщеславии даже тут дело, не в том, что меня подманивало к ней растравляемое чувство неполноценности и желание что-то доказать. Как просто любят, ни за что, так я ее просто не любил, и совершенно неясно, как назвать то, что я все эти годы считал любовью.

Я сидел, молчал и постепенно наползало на меня — равнодушие. Я смотрел на склоненную голову Алексины, на ее обнаженные легкие руки, на колени ее под тонкой материей платья, колени, всегда сводившие меня с ума, и чувствовал, что ничего не чувствую. Чем лучше она, вдруг подумалось мне, Анастасии Жувельской, к которой я всегда относился с несвойственной мне неприязнью отторжения? Да ничем! Пустая женщина, не тратящая сил ни на что, кроме создания собственного образа, но теперь и на это не тратящая сил: образ давно создан и она срослась с ним — навсегда.

— Ну, пока, — поднялся я.

— Пока. Заходи…

 

  1. В Вашей повседневной жизни масса интересного.

ВЕРНО.

  1. Вам определенно не везет в жизни.

НЕВЕРНО.

  1. Вы никогда не чувствовали себя лучше, чем теперь.

ВЕРНО.

  1. Вам бывает очень досадно, если приходится признать, что кто-то Вас провел.

Этот вопрос для самолюбцев. Вопрос для гордых шулеров, ковбоев, биржевиков, начальников, президентов, казаков и разбойников. И женщин. Странно, почему, например, у Лермонтова Арбенин мужчина, а не женщина. Это женщине положено так беситься , если она заподозрит обман, измену, смех над нею! Впрочем, Арбенин зато шулер. Или нет? Не помню. Неважно. Должен быть шулер. Только обманщик так страдает от обмана. Но вот Отелло — воин и простодушный человек. Никакого противоречия! Только простодушный, никого не обманывающий, так страдает от обмана. Средний человек меньше страдает от обмана.

Что-то запутанно я говорю…

Я говорю так, как говорят друзья и мужья Алексины: каждым утверждением отрицая предыдущее.

Алексина добивалась  душевной роскоши быть всегда правдивой. И добилась. Но почему же у меня такое чувство, что она жестоко обманула меня?

НЕВЕРНО.

  1. Часто у Вас бывает чувство, как будто голова сжата повязкой или обручем.

НЕВЕРНО.

  1. Часто у Вас холодеют руки и ноги.

НЕВЕРНО.

  1. Вам легко регулировать свой стул.

ВЕРНО.

  1. Вы легко просыпаетесь от любого шума.

НЕВЕРНО.

  1. Вам определенно не хватает уверенности в себе.

НЕВЕРНО.

  1. Иногда Вы с удовольствием слушаете неприличные анекдоты.

НЕВЕРНО. И тут я не от идеала исхожу, я действительно терпеть не могу скабрезных сальных анекдотов, а особенно не люблю то, как они рассказываются и слушаются.

  1. Временами у Вас бывают приступы неудержимого смеха или плача.

НЕВЕРНО.

 

Итак, в воскресенье, в двенадцатом часу дня я отправился на свидание.

Не было волнения, не было никаких предчувствий, я не пытался представить, какой окажется эта женщина. Я почему-то был твердо уверен, что и я не понравлюсь ей, и она не понравится мне, то есть, значит, встреча будет сугубо формальной, после чего она будет продолжать поиски жениха, а я познакомлюсь с остальными четырьмя женщинами и в каждом случае дальше первого знакомства дело не пойдет, и я успокоюсь, а когда-нибудь после, возможно, очень скоро, ибо я свободен, я встречу без всяких объявлений женщину, которая мне нужна, и сразу пойму это.

Ларису (имя я знал из письма) я увидел и узнал сразу. Она сидела за памятником академику Цицину (бюст на мраморном столбе), на лавке, под деревом. Она была довольно миловидна, довольно стройна и на тридцать девять лет, о которых честно сообщила в письме, не выглядела.

— Здравствуйте, Лариса, — сказал я.

— Здравствуйте, Антон, — сказала она и протянула мне руку.

Я пожал руку, сел рядом и несколько боком, чтобы видеть ее и чтобы ей не поворачиваться ко мне.

— Мне понравилось ваше письмо, — сразу же приступила к сути Лариса. — Простое и ясное. Наверное, вы такой человек и есть, простой и ясный?

— Может быть.

— Я уже вижу, это так. Были женаты?

— Нет.

— Почему?

— Долго был влюблен в одну женщину, — с неожиданной откровенностью ответил я.

— Да?

— А что? — удивился я ее удивлению.

— Ничего. Похожие истории. Я тоже… Но это неважно. Я устала. Да и прошло все. Хотя замужем я была. Но все прошло. Я не могу быть одна, мне надо общаться с кем-то, говорить. Вы умный человек? — заглянула она мне в глаза. Ее конкретность, ее прямота и даже резкость происходили — я это видел — из той решимости, которая иногда вдруг появляется в застенчивом и робком человеке, и во много раз превосходит привычную решимость человека от природы решительного.

— Да, я умен, — ответил я. — Хоть и нет высшего образования.

— Это не обязательно. Много зарабатываете?

— Хватает. Не очень много, но — хватает.

— Зачем же собрались в милицию?

— Вследствие некоторых принципиальных соображений.

— У вас есть какие-то принципы?

— Да.

— Вы не бабник?

— Нет.

— Не пьяница?

— Совсем не пью. Я же написал.

— Да, извините. Вы не мелочный человек?

— Нет.

— Храпите во сне?

— Нет.

— Хронические болезни есть? Я спрашиваю как врач. Я в поликлинике работаю.

— Хронических болезней нет.

— Любите готовить?

— Нет.

— Любите вкусно поесть?

— Не гурман.

— Ваше поведение в сексуальной жизни?

— Вопрос не очень конкретный…

— Агрессивны и требовательны, пассивны, удовлетворяетесь тем, что есть?

— Я достаточно умелый и умеренно темпераментный мужчина.

— Хорошо. Что еще… Пожалуй, достаточно. Я верю вам. Я по вашему письму поняла, что вам можно верить. Теперь спрашивайте вы меня.

Я растерялся. Мне почему-то не хотелось ее ни о чем спрашивать. Я составил представление о Ларисе по ее же вопросам. Одинокая женщина с какой-то драматической историей в прошлом. Или историями. Любила мужчин ярких, сильных, под стать себе, потому что и в ней есть яркость и сила, несмотря на обычнейшую работу в поликлинике. Наверняка кроме работы у нее еще что-то есть. Поет песни под гитару. Играет в народном театре. Пишет стихи. В общем, что-то творческое. Пожалуй, об этом и спрошу.

— Вы стихов не пишете?

— Писала. Еще?

— Все. Вопросов больше не имею, — сказал я.

— Как это — не имеете? Учтите, я из сорока с лишним писем выбрала ваше. Если вы думаете, что я собираюсь встретиться еще с десятком претендентов, то ошибаетесь. Я выбрала вас, чтобы заодно проверить свое чутье. Мне кажется, оно меня не подвело. Поэтому я готова ответить на все ваши вопросы.

— У меня действительно больше нет вопросов.

— Не понимаю. Вы что, полагаетесь на авось? Или умете сразу разглядеть человека до дна? Или, может, я вам сразу не понравилась, поэтому и вопросы задавать нет смысла? В самом деле, зачем о чем-то спрашивать человека, который тебе неинтересен! — воскликнула женщина с таким видом, будто сделала маленькое открытие. — Ну, тогда извините. Если я выбрала только вас, это не значит, что вы выбрали только меня. У меня было ваше было письмо, у вас — только объявление. Наверняка вы в поиске, наверняка у вас таких объявлений еще дюжина. Что ж…

Она встала.

Она была оскорблена.

Она была сердита сама на себя.

— Присядьте, — сказал я. — Вы очень торопитесь. Вы понравились мне.

Лариса заглянул мне в глаза.

— Не врете, вижу, понравилась. У вас хорошо развито косвенное зрение, но я тоже наблюдательна. Вы успели меня всю разглядеть, вам это понравилось. Почему нет? – я для своего возраста очень даже в форме. Гимнастика каждый день. Живота нет, грудь не висит. Тело двадцатилетней девушки. Вам будет приятно. Как женщина я вам нравлюсь, верю. Как человек — не знаю, еще не поняла. Да вы и не знаете меня. Хотите, сама расскажу о себе?

— Не обязательно. Я, конечно, хочу о вас знать больше. С одной стороны. С другой — не хочу знать лишнего. Зачем? Ваша прошлая жизнь принадлежит только вам. Если вам очень захочется о чем-то рассказать, это можно сделать после.

— Значит, вы думаете, оно будет, это после?

— Почему бы и нет?

— Хорошо. Тогда так. Разговоры, общение, хоть год, хоть два, но на расстоянии или даже вблизи, но не при совместной жизни — это ерунда, человека так не узнаешь. Я живу в однокомнатной квартире. Недалеко, в доме за цирком. Вы?

— С сестрой и ее дочерью — в двухкомнатной.

— Прекрасно. Вы переселяетесь ко мне. Мы без всяких регистраций живем как муж и жена. Через месяц, от силы через два все станет ясно. Или мы понимаем, что нам друг с другом комфортно, уютно, терпимо — или чувствуем раздражение и ощущение ошибки. Во втором случае мы тихо-мирно расстаемся и считаем, что у нас просто был роман. Роман свободного мужчины и свободной женщины. Вот и все. Вас это устраивает?

— Да… Но…

— Что?

— Когда вы намечаете?

— Хоть сегодня. У вас много вещей?

— Да нет…

— Мебель вам не нужна, у меня своя. Значит, только личные вещи. Значит, нанимаете большую легковую машину вроде джипа — у вас самого ведь нет машины? — и все в нее умещаете.

— Да.

— Я называю вам адрес, вы идете домой, собираетесь — и часам к шести я вас жду. И сразу — за праздничный ужин. Согласны?

Она смотрела на меня с необыкновенной простотой, веселостью, приветливостью и, главное, уверенностью, что предлагаемый ею вариант ничего необычного из себя не представляет. Встретились. Понравились друг другу. Решили жить вместе. Он пошел, собрался да и переехал.

И я, пожалуй, был не против этого плана. Но что-то меня смущало. Мне понравилась Лариса, даже очень понравилась. По сравнению с вялотекущей, обижу заочно ее таким словом, Алексиной, в Ларисе было нечто противоположное. В сущности, меня — издали — всегда привлекали подобные женщины (и тем более странно, что мне казалось, что я люблю Алексину). Если честно признаться себе в своих тайных желаниях и вожделениях, которые были у меня, когда я писал письма, именно такой образ и возникал: женщина моего возраста, но выглядящая моложе, умная, энергичная, с признаками лидерства, которые скрывают стремление от лидерства избавиться и быть — нет, не подчиняемой, но — равной с равным.

Однако — так сразу?!

Да еще, честно сказать, это первое мое сватовство меня раззадорило. Если первая женщина оказалась такой, какими же могут быть остальные четыре? Какие там меня сюрпризы ждут?

Конечно, Ларисе я в этом не мог признаться.

Я сказал:

— Поймите меня правильно. У людей бывают разные характеры. Я и сам не люблю проволочек. Но есть привычный уклад жизни. Мне нужно хотя бы несколько дней, чтобы осознать, что я от этого уклада отказываюсь и перехожу в иное качество. Мне нужен период адаптации, понимаете? Для этого не обязательно сразу… Достаточно свыкнуться с мыслью — и именно для этого мне нужно несколько дней. Иначе может получиться, что я, моментально переменив обстановку, потеряюсь, буду неадекватен — и это вас разочарует.

— Хорошо. Очевидно, ваш обход невест еще не закончен, и вы хотите удостовериться, что я — лучший вариант. Или найти тот, который покажется предпочтительней. Воля ваша, я вас понимаю. Недели вам хватит?

— Вы меня неправильно поняли…

— Через неделю, если не передумаете, я жду вас. В воскресенье, в шесть часов.

Она достала листок с адресом и дала его мне.

— Это чтобы не забыли. У вас красивые губы, вы это знаете?

— Нет.

— Это уже похоже на кокетство. Вам не идет.

— Правда, не знаю.

— Вам никто не говорил?

— Никто.

— А та, которую вы любили?

— Но она-то меня не любила. Да и я, как выяснилось…

— Это всегда выясняется. Бывает — слишком поздно. Все. Или через неделю или — приятно было познакомиться. И ради бога, не терзайте себя, я не обижусь. Всего хорошего.

 

Она ушла. Я вернулся домой, пообедал. Надежда была дома, она знала, куда и зачем я ходил, но ни о чем не спрашивала, только тревожно посматривала на меня.

Я не мог ей ничего рассказать, я не знал, какими словами это сделать. Мне было странно. Я лег вздремнуть, чтобы не думать об этом. Ворочался около часа, наконец заснул и проспал необычно долго, больше двух часов. Наверно, нервная реакция.

 

В шесть часов вечера я стоял у ресторана «Восточный» с тремя алыми розами в руках. Так было предложено в письме женщины по имени Тамара: по этим розам она узнает меня. Конечно, была у меня и некоторая сумма денег: если мне назначили свидание у ресторана, то, следовательно, мы пойдем в ресторан. Мне это даже любопытно было: ресторанов я сроду не посещал.

На всякий случай я пролистал неизвестно как затесавшуюся в мою библиотеку  брошюрку «Советский этикет» 75-го года издания. Но на то он и советский — о правилах поведения в ресторане там ничего не говорилось. Половина брошюры была посвящена теоретическому рассмотрению морального облика советского человека, а половина таким мелочам, как, например, кто первым должен здороваться, мужчина или женщина, кто впереди по лестнице идет, поднимаясь или спускаясь, кто входит первым в квартиру, в учреждение, в лифт. Единственное, что я знал из ресторанного быта, вычитав это в какой-то газете: напитки и блюда для себя выбирает дама, а заказывает — для обоих — кавалер.

Тамара явилась в половине седьмого.

В ярком желтом коротком платье с черным воротником, полноватая и невысокая, но с быстрой походкой — помахивая по-девчоночьи сумочкой. Крашеная блондинка.  Подрисованы выщипанные по устаревшей моде брови, ярко обозначены ресницы, губы. Пока такое лицо не умоешь, не поймешь, привлекательно оно или нет. Сейчас кажется довольно привлекательным.

Она весело подошла, почти подбежала ко мне, выхватила розы, прижала их к лицу и, мощно вдохнув запах, произнесла голосом баловницы:

— Ну, здравствуйте, здравствуйте, Антон!

— Здравствуйте, Тамара.

— Извините, что опоздала.

— Ничего. Я люблю ждать.

— Никто не любит ждать.

— Я люблю. Правда. Мне нравится. Я в это время думаю о чем-то. Мне нравится само состояние ожидания — конечно, когда знаешь, что точно дождешься.

— Какой вы самоуверенный! А если бы я не пришла?

— Значит, не судьба.

— Мне нравится ваша позиция, — сделалась Тамара серьезной, но только на секунду, и опять заулыбалась, обнажая белые зубы, из которыхэ — Ну что, идем в ресторан или как?

— Идем.

В ресторане, в подвале, было прохладно и безлюдно. Поэтому официантка подошла к нам сразу же. Я подал меню Тамаре, но она, не взглянув, положила его на стол и по-свойски обратилась к официантке:

— Людочка, значит, шампанского и водочки, холодной водочки, ладно? Салатик из огурчиков, соляночка есть? — соляночку обязательно, эскалопчик есть? — эскалопчика два, оливьешечка есть? — оливьешечки две порции, само собой, хлеба не надо, лучше хачапури ваши фирменные, ну, и попить, и травки не забудь — киндзушечки, базиличку обязательно, укропчику немножко для соляночки, и перчик на стол поставь, Людочка.

— Да с соседнего стола возьмите, — сказала Людочка и пошла исполнять заказ.

Я взял с соседнего стола перчик.

Мне очень хотелось заглянуть в меню и прикинуть, во что обойдется ужин. Хватить-то хватит, я, не зная ресторанных цен, взял денег с лихвой. Но тем не менее…

— Я вас сразу узнала, — оживленно сказала Тамара. — Я вас и без цветов узнала бы, хотя фотографию вы прислали маленькую и там вы не такой. В жизни вы лучше. Моложе. Вам ведь нет сорока?

— Нет.

— И мне нет! — обрадовалась Тамара этому совпадению, хотя я подозревал, что сорок ей все-таки есть. И даже побольше сорока.

— О вас я знаю из письма, вы служите в милиции.

— Я еще…

— А я модельер. Ну, как Карден или Слава Зайцев. Только в провинции мои модели никого не интересуют. Они слишком смелые, слишком оригинальные. В Москве у меня давно было бы имя, я бы давно уже работала на заграницу.

Судя по бесшабашной творческой уникальности покроя и расцветки ее платья, она имела право на такую аттестацию самой себе.

— Поэтому я трачу время в обычном ателье. Шью стандартные вещи, потому что у клиентов стандартные вкусы. Они ничего не понимают. Они приносят журнал, тыкают пальцем: мне вот так. И не понимают, что для них такой крой и фасон нельзя, на них это будет как на корове седло. Я пытаюсь объяснить, я предлагаю свои варианты, но разве провинциальных наших женщин прошибешь? Их ничем не прошибешь!

Так она говорила, а я поддакивал и кивал головой.

Официантка стала подносить заказанное. Первым делом шампанское, водку, какой-то напиток в большом стеклянном кувшине и тот салатик, который Тамара назвала «оливьешечкой». То есть «оливье». Я люблю этот салат, Надежда хорошо готовит его, при этом всегда приговаривая: это вам не общепитовский с тухлой колбасой и прокисшим майонезом, настоящий оливье с мясом должен быть. Поданный нам, хоть и не общепитовский, а ресторанный, был, тем не менее, с колбасой.

Тамара, однако, не дала мне много времени на разглядывание яств, она вручила мне бутылки, чтоб я открыл, шампанское и тут же водку.

Я разлил шампанское в большие фужеры, заранее морщась.

— За встречу! — подняла фужер Тамара, мы чокнулись, она одним махом, а я отхлебнул; пучок газового воздуха неприятно ударил в нос. Я не люблю шампанское.

— Это как понимать? — спросила Тамара. — За встречу — до дна! Я знаю, вы не пьющий, вы писали, но это ж не значит, что совсем не пьете!

— Почти совсем.

— Почти по-русски не считается. По-русски за встречу пьют до дна!

Я выпил и стал есть салат, который отнюдь не загладил органолептическое огорчение от шампанского, а только усугубил. Колбаса была если не тухлой, то очень близкой к этому состоянию. Тамара, меж тем, ела с аппетитом, увлеклась, и даже залезла в рот пальчиком, когда там что-то застряло в промежутке ее зубов.

— Что-то вы плохо кушаете, — заметила она. — Настоящий мужчина должен иметь всегда зверский аппетит. На все! — и она засмеялась неведомо чему, слегка обрызгав меня изо рта пережеванной пищей.

Я решил выпить напитка из кувшина, но он оказался хуже и шампанского, и оливьешечки, обладая каким-то явно химическим вкусом. Вот она, привычка к домашней кухне!

К счастью, официантка принесла тут солянку, и эскалоп, и салат из огурцов, и зелень, разом угромоздив все это на стол. Я попробовал солянки, отрезал кусок эскалопа, зацепил жареной картошки, которая была гарниром к эскалопу, пожевал киндзы, все это оказалось вполне съедобно. Хачапури же были вообще замечательными, а я понимаю в этом, отец Насти, первая и последняя любовь Надежды, специалист по подвижному составу, был когда-то в длительной командировке в Грузии и там, имея кулинарный талант, перенял много рецептов национальной кухни, научил Надежду готовить и хачапури, и лобио, и сациви, и Надежда время от времени балует нас с Настей…

А Тамара уже сама налила по второму фужеру и сказала:

— Пора на брудершафт!

Пора так пора.

Я чокнулся и обреченно стал пить, надеясь, что с такой обильной закуской не захмелею.

— Стой! — прервала меня Тамара, перейдя уже на ты. — Кто так пьет на брудершафт? Иди ко мне, садись рядом. Ручки переплелись. Из фужерчиков пьем! До донышка! Губки друг к другу протянули! Чмокнулись! Вот так! Ты кушай, кушай, нацелуешься еще! Вот темперамент! — похвалилась Тамара проходящей мимо официантке Людочке, указывая на меня вилкой.

— Ты только без фокусов, темперамент! — отозвалась Лидочка.

— Ты меня знаешь! — обиделась Твамара.

— То-то и оно, что знаю.

Я исполнил все желания Тамары и стал усиленно есть.

Шампанское мы допили за прекрасных дам — этот тост произнес я по предложению Тамары.

Водку же пили за все хорошее, за жизнь, за любовь, за счастье.

Водка кончилась, а у разгоряченной, разрумянившейся Тамары были еще тосты, поэтому она заказала коньяк.

Коньяк пили за случайные встречи, за взаимопонимание, за родство душ, за наших детей, которые были и которые будут…

Я порядочно-таки опьянел и коньяк пил понемножку, Тамара уже не подстегивала меня, не замечая этого, сама же опрокидывала полные рюмки и на ней это никак не отражалось.

Мне понадобилась в туалет. Возвращаясь мимо кухонной двери, я встретил Людочку.

— Пора бы рассчитаться и попрощаться, — сказала она. — Ваша дама лыка не вяжет. Зачем вам неприятности?

— Да она, вроде… А рассчитаться — хоть сейчас. — И тут же, в коридоре, я заплатил по счету, который составил — не хочу лишней конкретности — половину моего среднемесячного дохода. Я, впрочем, не удивился.

Выйдя в зал, я увидел, что Тамара, только что здраво рассуждавшая и прямо сидевшая, оказалась совершенно пьяна.

Она осознавала это, сказав мне откровенно:

— Я пьяная в задницу. Уведи меня отсюда на… Они вместо водки ацетон дают. Я никогда не напивалась.

Я взял ее под руку и повел, с трудом удерживая удивительно тяжелое тело.

— Стой! — сказала она. — В сортир. Проблеваться надо на дорожку. На посошок! А то…

Я довел ее до двери женского туалета.

Ее долго не было.

Вышла она, охая и потирая бок, сообщив, что упала.

— Я тут рядом живу, — сказала она мне. — Не грусти.

Жилье Тамары было действительно неподалеку, в одном из домов на проспекте Кирова. Мы поднялись на второй этаж, она долго рылась в сумочке, ища ключи, а я разглядывал высокую дверь и гроздь звонков с подписями: таким-то — 1 звонок, таким-то — 2 звонка. И так до шести звонков. Коммуналка, значит, и густонаселенная при этом.

Наконец Тамара нашла ключ, открыла, я хотел распрощаться, но она втолкнула меня темный коридор.

— Вторая дверь направо, — дала она мне ориентир.

В конце коридора появилась старуха. На просвет седые ее легкие и редкие волосы светились нимбом вокруг головы.

— Опять нажралась, Томка? Опять мужика ведешь? Опять музыку включишь? Вызову милицию, ты дождешься, вызову!

— Баба Катя! — приветливо раскинула руки Тамара и пошла к старухе. — Мы все — люди! Ты человек, и я человек! Я имею право жить? Ответь мне честно, имею я право жить?

— Имеешь, имеешь, — торопливо ответила старуха и шмыгнула к себе в комнату.

— А раз имею, то до одиннадцати часов могу и музыку и все что хочу, дура ты старая! – закричала Тамара ей вслед. — Имею право! По закону! До одиннадцати часов! Они не дают мне дышать! — пожаловалась мне Тамара, открывая дверь в комнату. — Мать вашу, зачем я так напоролась? Ничего! Через пять минут буду как огурчик. Хорошие люди меня отрезвляют. Ты хороший человек? Ты хороший человек? Я тебя спрашиваю или нет? — взяла она меня обеими руками за ворот рубашки, вводя одновременно в комнату. — Или ты не хочешь со мной разговаривать? Ты презираешь меня! А какое ты имеешь право? Кто ты такой?

Она с треском захлопнула дверь, заперла на ключ, сунула его в кармашек платья, подошла, шатаясь к постели, упала и проговорила еле внятно:

— Ты подожди… Пять минут… Как огурчик… Пять минут — и все. Ты не уходи. Сейчас… Пять минут…

После этого она нажала на клавишу портативного магнитофона с разбитой крышкой, валявшегося тут же, на постели, магнитофон оглушительно заорал кошачьими женскими голосами: «А я люблю военных, огромных, здоровенных…», а Тамара тут же заснула, подмяв подушку под щеку и повернувшись на тот самый бок, где у нее был карман, в котором был ключ от двери.

Положение, что и говорить, дурацкое.

Я осмотрелся.

Комната большая, потолок высокий с бурым пятном в углу, у окна. У двери, обращенный к ней тыльной своей стороной, стоит платяной шкаф. Сторона эта декорирована прикнопленными календарями с видами природы, с полуголой японкой, с рекламой сигарет «Мальборо», тут же христианский календарь и два плаката «Летайте самолетами «Аэрофлота!» — за 83-й и 87-й годы. Все это потрепанное, исчерканное и испачканное. Шкаф зато образует меж собой и стеной пространство, которое можно считать будуаром, ибо стоит там большое старое, темно-красной полировки зеркало с ящичками, а перед ним — некрашеная табуретка с укороченными  ножками и торшер.

Остальную жилплощадь занимают сервант, в котором тарелки, стаканы, рюмки и синяя стеклянная ваза стоят рядом со стопкой книг, холодильник, стол, накрытый пестрой скатертью, телевизор — и так называемая «полутораспальная» кровать гостиничного типа с деревянными спинками и  металлическим каркасом.

Ничего особенного не говорило и не рассказывало мне это жилье, но была и у него, хоть и невнятная, но своя мелодия, послушав которую в тишине, я стал думать об одиночестве, о не сложившейся судьбе, о грустных вечерах, о тяжелых похмельных утрах, когда даже пожаловаться некому. И досада, которую я испытывал по отношению к Тамаре, сменилась жалостью.

Но очень скоро я в себе эту жалость прекратил.

Не знаю, может быть, раньше я, будучи человеком безмерно терпеливым и деликатным — я говорю это объективно — я сидел бы и ждал пробуждения Тамары, чтобы распрощаться с нею. Но теперь — с некоторых пор — я стал чувствовать в себе некое нетерпение, ощущение важного дела, которое манит меня своей незавершенностью, и я, лишенный доступа к этому делу, становлюсь раздражителен.

Анкета — вот это дело.

Еще для меня анкета стала подобна больному сердцу человека, у которого не болит сердце, хотя оно и больное. Оно день у него не болит, два, три, но он не успокаивается, он помнит и знает, что, хотя боли нет, болезнь, гадина, есть и никуда от нее не деться. Слишком долгий перерыв его даже страшит — тем, что, вернувшись, отдохнув, боль будет такой, какой еще не бывала — жуткой и нестерпимой.

Я вспоминал об анкете, и мне неотвязно казалось, что на какой-то вопрос я ответил поспешно, не думая, меж тем он очень важен — и даже принципиально важен. Мне не терпелось прийти домой и найти этот вопрос. Что-то в нем есть даже жутковатое, но что? Этого не понять, не зная самого вопроса! Помню только — кольнуло где-то в душе, но я не обратил внимания, отвечал себе дальше, а потом носил в себе что-то неясное, смутное и мутное, и вот сейчас оно всплыло, а анкеты нет под руками, а эта бабища, пьяница, промышляющая, видимо, объявлениями, с помощью которых ловит идиотов, и они поят и кормят ее в ресторанах, эта алкоголичка дрыхнет без задних ног, и неизвестно, когда проснется. Десятый час вечера; она ведь и в ночь так наладится спать — до утра, что ж мне, тоже до утра  сидеть, любуясь на ее утлое жилье и на бездыханное ее тело?

— Тамара! — громко позвал я.

Безуспешно.

Потрогал ее за плечо. Стал толкать — почти грубо. Она что-то промычала в полном беспамятстве. Тогда я стал переворачивать ее на спину. Она отмахнулась локтем, угодив мне при этом в живот. Рассердившись, придерживая одной рукой ее шальной локоть, второй рукой я стал  раскачивать ее, как раскачивают лодку, и перевернул. Она и не думала просыпаться. Бестрепетно залез я в карман ее платья и ничего там не обнаружил. Обескураженный, застыл на некоторое время в нелепой позе, потом догадался, что ключ выпал, и стал его искать. Я увидел его в щелке между кроватью и стеной. Осторожно, перегибаясь через Тамару, я начал подбираться к ключу. Протянул пальцы, чтобы аккуратно захватить его, но тут Тамара резко повернулась, я потерял опору, рука сорвалась, ключ стукнулся об пол под кроватью, а я упал на Тамару.

Она взвизгнула (а вернее сказать, как-то взрычала спросонья низким голосом), открыла глаза. Долго смотрела на меня — глазами уже не столь пьяными, и вдруг заулыбалась и сладко пропела:

— Славочка! Родной мой!

И тут же выражение умильности сменилось у нее выражением томления.

— Наконец-то! — сказала она и, извиваясь, потащила с себя платье. Я хотел встать, но не успел. Она поймала меня за руки и притянула к себе, прижала мою голову к своей груди, обнажая при этом грудь, успевая теребить мою одежду с необычайной силой, тянуть, терзать, того и гляди порвет.

Что я подумал?

Я подумал, что давно пора мне изменить Алексине, чтобы окончательно освободиться от наваждения. Изменить — все равно как, все равно с кем. И это, сознаю я теперь, была мысль не в тот момент рожденная, она давно во мне жила. Я просто не искал возможности в силу непривычки к таким поискам и потому еще… Да мало ли причин!

Тамара сноровисто обнажила себя, не открывая глаз. Я не разглядывал ее (и радовался сумеркам), боясь обнаружить что-то, что меня охладит, отпугнет, я слишком, нужно сказать, взыскателен в отношении человеческого тела, слишком исхожу из идеала, поэтому-то и в себе не уверен: собственное телостроение меня, увы, не радует, хотя оно и не уродливо. Обычно. Заурядно. Итак, закрыв, как и Тамара, глаза, я начал раздеваться.

— Скорей, скорей, — шептала она, и ее голос, совсем не пьяный, а даже чистый, ясный, преисполненный радостного ожидания, стал казаться мне голосом непреодолимого греха, я удивился и обрадовался, ощутив и в себе (и сугубо физически в том числе) эту самую непреодолимость, нетерпение.

Я был готов. Я стал шевелить ее тело, приводя необходимые части его в соответствующее положение готовности, но слишком податливо оно показалось, каким-то неживым показалось. И какие-то звуки послышались. Я открыл глаза. Тамара, приоткрыв рот, тихонько похрапывала. Спала.

Я встал, оделся.

Заглянул под кровать. Низкая, не подлезешь. Стал искать какую-нибудь швабру, палку, длинный предмет, ничего не нашел. Оставалось одно — отодвинуть кровать от стены вместе со спящей женщиной. Я попытался это сделать — тщетно. Неровные доски пола не давали ножкам хода, а приподнять кровать я не смог.

Раздосадованный и даже почти злой, я подошел к двери. Дверь крепкая, массивная, не вышибешь, не выломаешь. Я подошел к окну, открыл его. Окно выходило во двор, под ним была труба — видимо, газовая, она загибалась к первому этажу вдоль стены, меж окон. Другого выхода нет. Я перелез через подоконник, осторожно прошел по трубе до загиба, потом, цепляясь за карниз, за выступающие кирпичи рельефной старинной кладки, спустился, сполз по трубе на землю. Осмотрел с грустью испачканный свой костюм  и отправился домой, на ходу придумывая, как объяснить Надежде мой замызганный вид и алкогольный запах, от которого она давно уже отвыкла…

 

В первом часу ночи, после ванны, я сел за анкету и стал вчитываться в те вопросы, на которые уже ответил — и ничего не обнаружил. А чувство сосущей тревоги, схожее с ощущением человека, который мучительно вспоминает что-то очень важное, осталось. Может, этот вопрос — дальше, среди тех, которые я просматривал, еще не отвечая?

Нет, и там нет.

Но не на пустом же месте, не ветром же в голову занесло мне эту тревогу!

Ничего. Не надо волноваться. Никуда не денется этот вопрос (если он вообще есть, а не мираж моего воспаленного воображения). Будем отвечать по порядку.

 

  1. Большую часть времени Вам хочется умереть.

НЕВЕРНО.

  1. Вы боитесь пользоваться ножом или другими острыми предметами.

НЕВЕРНО. (Я даже и не думал никогда об этом. Но на всякий случай, чтобы проверить себя, пошел на кухню, взял большой острый нож — Надежда любит, чтобы ножи всегда были остро заточены и я привык следить за этим, повертел его в руках, порезал  заодно капусту, чтобы потушить к завтрашнему дню. Нет, нельзя сказать, что совсем не боюсь ножа. Пожалуй, хищная острота его и та легкость, с которой он врезается в плоть кочана — и, значит, еще легче в плоть живую, все это как-то смутно приманчиво, притягательно — но откуда? Ни тяги к членовредительству, ни, тем более, суицидных позывов у меня никогда не было. Или я плохо себя знаю? В результате, задумавшись, я чуть не порезал себе палец и бросил нож, не кончив разделку капусты, и ушел из кухни, мысленно сказав себе, что все это ерунда, просто я навнушал себе черт знает что…)

  1. Вы чувствуете, что у Вас что-то не в порядке с головой.

Имеется в виду не голова, конечно, а психика. Я нормален. По мнению Алексины — даже слишком. Я всегда был нормален. Почему же не ответил автоматически — НЕВЕРНО? Или по состоянию на текущий момент засомневался, в порядке ли, действительно, голова? Ведь не было у меня раньше этого, постоянно ощущаемого, беспокойства. И даже не беспокойства… Если применить образность, это похоже на то, как если бы человек в темноте или с завязанными глазами брел наугад в неизвестной местности с гнетущим ожиданием, что сейчас на что-то наткнется — на дерево, стену, столб или вообще что-то неведомое, жуткое, или даже упадет в пропасть.

Зачем я запутываю и запугиваю себя? Все у меня порядке с головой. Дважды два — четыре, квадрат гипотенузы равен сумме квадратов катетов, Земля круглая, я вполне нормален.  НЕВЕРНО.

  1. Большую часть времени Вас беспокоит кашель.

НЕВЕРНО.

  1. Вы обычно слышите голоса и не знаете, откуда они идут.

Я слышу только один голос. Внутренний. Шутка. Нет, в самом деле, привыкнув общаться  с самим собой, вести диалоги и спорить, я иногда как бы даже слышу этот свой внутренний голос, голос моего единственного собеседника. Но это именно — как бы. НЕВЕРНО.

  1. Большинство знающих Вас людей считают Вас неприятным человеком.

НЕВЕРНО.

  1. Иногда Вы сердитесь.

ВЕРНО. Редко, но сказано же — иногда. Иногда сержусь. ВЕРНО.

  1. Временами Вам так нравилась ловкость какого-нибудь преступника, что Вы надеялись, что его не поймают.

Это свойство — естественное для всех людей. Читая книгу или смотря фильм, в тех эпизодах, где героя-преступника преследуют, каждый невольно воплощается в него и желает удрать, спастись, потому что, как правило, с героем знаком уже не первую страницу и не первый кадр, а  преследующий — чужой для тебя человек. Исключение — когда, наоборот, героем является преследующий, а злодей лицо эпизодическое или подчеркнуто-отвратительное, какой-нибудь маньяк-насильник, например.

И сказано: временами. Поэтому не буду врать и исходить из ожидаемого. В конце концов, для комиссии, если потребуют объяснений, я смогу обосновать ответ. Почему обязательно врать? Итак, ВЕРНО.

  1. Ваша внешность никогда не вызывает у Вас беспокойства.

Иная форма вопроса, который уже был. Очевидно, это делается для того, чтобы уличить отвечающего в неискренности — если он на один и тот же вопрос, сформулированный чуть иначе, отвечает по-разному. ВЕРНО.

  1. Вам понравилась бы работа инженера-строителя.

НЕВЕРНО. Я не умею руководить людьми.

  1. В детстве Вы очень любили Диккенса.

Какой странный вопрос! Почему Диккенса? Почему обязательно очень? Почему в детстве? Диккенса составители анкеты считают детским писателем? Пристрастие к нему полагают свидетельством изнеженной чрезмерной сентиментальности? — и, значит, будущему милиционеру лучше в этом пристрастии не сознаваться? А я вот сознаюсь. Есть дорогие вещи, от которых нельзя отрекаться ради практических соображений.

Этот вопрос — вообще какое-то совпадение, будто мне одному адресован. Я именно очень любил Диккенса. Я взял его в районной библиотеке. Библиотекарша предложила мне, одиннадцатилетнему, книгу «Урфин Джюс и его деревянные солдаты», я обиделся, что она считает меня таким маленьким и в пику ей попросил толстейшую книгу неведомого мне тогда Диккенса. Это был «Дэвид Копперфильд». Большинство людей знают Дэвида Копперфильда, не читав этой книги, они знают всемирно известного иллюзиониста и фокусника, взявшего себе почему-то этот псевдоним. А любители рок-музыки знают группу «Юрайя Хип» (в переводе, который я читал, это имя имело написание Урия Гип), — название в честь самого гадкого и самого отрицательного персонажа книги. И странно, помню, мне было услышать об этой рок-группе, хотя ничего странного тут нет.

Как я читал эту книгу! Я грустил, смеялся, плакал, я был весь в ней, я испытывал лишения, как герой, я любил и страдал, как герой, я был счастлив, как герой. Я даже не Диккенсом потрясен был, а впервые открывшейся мне в себе самом способности так глубоко и сильно чувствовать. После были и «Оливер Твист», и «Записки Пиквикского клуба», и другие из множества написанных Диккенсом книг. Но осталась одна, которую я перечитал через год, а потом еще через год и больше никогда не брал в руки. И поступил, как теперь понимаю, мудро, не испытал разочарования, оставил в детстве и, значит, взял с собой на всю жизнь. Так со многими вещами — только оставляя их в детстве, сохраняешь их. (Слышала бы меня Алексина! Как тонко и язвительно усмехнулась бы она, как переглянулась бы с Качаевым или Засоновым — и даже с  нарочито тупоголовым, потерявшим память Полугаевым! Как я мучился бы этим следствием своей откровенности и неуместного красноречия — сколько раз это было! А теперь я свободен! — и говорю, что хочу, не смущаясь тем, умно это или глупо, свежо или пошло. Мне нужно об этом сказать и подумать, вот что главное! — и плевать я хотел…)

Диккенс — великий писатель. Он не излагает мне то, что называют правдой жизни — и что мало интересно мне, правда жизни мне и без того известна. Он создает свой мир, мир даже не ума своего, но сердца — и вот признак великого писателя!

ВЕРНО, я очень любил Диккенса!

 

  1. Вам понравилась бы работа лесничего.

Да, но не на всю жизнь. Как ответить? НЕВЕРНО.

  1. Вы разочаровались в любви.

ВЕРНО.

  1. 6 Если Вам не грозит штраф, то Вы переходите улицу там, где Вам удобно, а не там, где положено.

ВЕРНО.

  1. Вы могли бы успешно руководить людьми.

НЕВЕРНО.

  1. Вы стараетесь запоминать смешные истории, чтобы потом их рассказывать.

НЕВЕРНО.

  1. Вы не обижаетесь, когда над Вами подшучивают.

ВЕРНО.

  1. Вы легко смущаетесь.

НЕВЕРНО.

  1. В школе Вас иногда вызывали к директору за плохое поведение.

НЕВЕРНО.

  1. Вы всегда бываете возмущены, когда человеку ловко удается избежать заслуженного наказания.

Увы. Все мы в чем-то виноваты, все мы хоть раз в жизни уклонялись от возмездия. НЕВЕРНО.

  1. Вы злоупотребляли спиртными напитками.

ВЕРНО.

  1. Вы вспыльчивы, но отходчивы.

НЕВЕРНО.

  1. Вы любите читать в газетах заметки о преступлениях.

Да, люблю, как и все люди — обладая суетным любопытством и той подлой статистикой души, которая полагает, что чем больше совершено преступлений, тем больше у тебя шанс остаться нетронутым: не ты убит, не ты ограблен, не ты изнасилован, пронесло!

  1. У Вас хороший аппетит.

ВЕРНО.

76.

 

            … Я редко засиживаюсь по ночам, я человек упорядоченного быта.

Поэтому с удивлением увидел, что уже светает. Распахнул окно, вдохнул утренний воздух — хотелось бы сказать, что свежий, но, увы, именно по утрам я, вообще чуткий к запахам, отчетливо ощущаю  как на город опустился  отстоявшийся за ночь дым заводов и бензиновый перегар.

Зато тишина — чистая и полная.

А вот первые птицы запели, загомонили, зачирикали, защелкали — в пять минут ожила их многоголосица, но и это — тишина. Поезд прошел — и, казалось бы, должен громыхать громче, чем днем, но нет, в тишине перестук колес тоже словно тише, мягче. Первый трамвай тяжело завизжал вдалеке на повороте, первый троллейбус просвистел где-то особенным одиноким звуком, и это тишина.

Но вот из-за стены послышался кашель и глухой голос больного старика соседа, и тишина кончилась. Потому что я уже не один. А тишина, это когда человек один, какие бы звуки не возникали окрест. Тишины для всех — нет.

Еще в воскресенье, отправляясь на свидание с Тамарой, я позвонил из автомата тем двум женщинам, что дали свои телефоны. Одна (каким-то совсем юным голосом) предложила встретиться ровно через неделю, но я попросил раньше — думая о вполне вероятном переезде к Ларисе. Она тут же перенесла срок встречи сразу на понедельник, что меня весьма удивило. Вторая сказала, что в выходные она занята, а в рабочие дни работает, а вечерами не имеет возможности, поэтому готова встретиться в любой день во время обеденного перерыва. Я наугад назвал вторник.

Та, у которой был юный голос, по имени Татьяна, «36 лет, симпатичная, хозяйственная, добрая, заботливая», как было сказано в объявлении, жила в большом девятиэтажном доме, в самом центре, на короткой и почти непроезжей, тихой улице Богдана Хмельницкого.

Выспавшись днем и поработав над кроссвордами, ровно в семь часов вечера я стоял перед дверью неведомой Татьяны и нажимал на кнопку звонка.

Открыла девушка лет шестнадцати. Услышав ее голос, я понял, что именно она говорила со мной по телефону.

— Антон Петрович? — спросила она приветливо, но деловито.

— Да.

— Проходите.

Я прошел.

Попадая в иные квартиры, тут же почему-то хочется посмотреться в зеркало: хорошо ли ты причесан и побрит, не торчат ли лохмотья волос на голове или пучки щетины на подбородке, хочется проверить чистоту рубашки, ну, и вообще, так сказать, внешний вид. Все, что могло блестеть в этой двухкомнатной квартирке, блестело, что могло сверкать, сверкало, ни соринки, ни пылинки не смог бы уловить самый придирчивый глаз, каждая вещь точно стояла на своем месте: ваза с цветами в центре стола на салфетке, книги — в книжном шкафу, а отнюдь не на диване, не на стульях и уж конечно не на подоконнике, как это случается у меня. Телевизор — на столике-подставке в абсолютно равном удалении своими боками от краев столика, перед телевизором лежит вырезанная из газеты программа передач, и этот газетный прямоугольник тоже равноудален от краев.

— Садитесь, — пригласила меня девушка.

Я сел на краешек стула и положил руки на колени.

— Мне понравилось ваше письмо, — сказала она. — Нет хвастаетесь, не жалуетесь. Удивительно, как мужчины любят хвастаться и жаловаться. Простое честное письмо. Простое честное лицо на фотографии. Вы действительно такой или маскируетесь?

— Не мне судить, — сказал я. — Однако, прежде, чем продолжать разговор, позвольте задать вам один вопрос…

— В объявлении все верно. 36 лет, симпатичная и так далее. Это моя мама. Она слегка нервная у меня, зачем ей лишние волнения? Поэтому первое собеседование, ознакомительное, веду я. Уже около десяти кандидатов отсеялось, мама их и в глаза не видела. Еще штук десять отсеялось после разговора с мамой. Ничего, пусть даже двадцать, тридцать, я найду то, что ей нужно.

— А что ей нужно? — спросил я, не воспринимая почему-то ситуацию всерьез и поневоле любуясь решительностью и взрослостью этой девочки, которая очень странной казалась при ее еще детских глазах, не устоявшемся подростковом голосе (но вот губы и очертания скул были уже совсем взрослыми, были — навсегда; глаза изменятся, а это — нет).

— Ей нужен спокойный человек, — сказала она. — Без вредных привычек. Домосед. Скромный. Кстати, вы написали, что поступаете на работу в милицию. Зачем?

— Это еще вопрос не решенный.

— Хорошо бы решить его в отрицательном смысле. Ваши занятия кроссвордами нам с мамой очень понравились. Замечательное хобби.

— Честно говоря, для меня это источник существования.

— И что, хорошо платят?

— Достаточно.

— Слушайте, ведь это идеальный вариант: человек сидит дома, занимается тихой умственной работой и даже деньги за это получает! А мама тоже надомница, пишущей машинкой кормится. Правда, сейчас все перешли на компьютеры.

— Это не проблема. У меня есть компьютер.

— Правда? Таня, Таня! — закричала девушка.  — У него компьютер есть! Да иди сюда, мы уже побеседовали, он в принципе годится!

Вошла женщина — действительно симпатичная, худощавая, с большими карими глазами, в легком платье, перехваченном по тонкой талии широким поясом. И смуглость кожи, и разрез глаз — что-то в этом даже иноземное было, испанское, что ли, такой в моем представлении должна была быть Кармен, и удивительно, что вместо затаенной страсти и хищной гибкости в ней была российская северная плавность, бесшумность движений, и даже глаза она опускала, смущаясь.

— Вы не удивляйтесь, что я ее Таней зову, — сказала девушка. — Это у нас с детства. Она мне все время: твоя Таня пришла, иди к Тане на ручки, я так привыкла, что по-другому уже не могу. А меня зовут Нинка. Это она меня так от любви чтобы нежность скрыть. Любит меня. Даже слишком, — укорила Нина Таню, а та еще ниже опустила голову.

— Короче, — сказала Нина матери. — Я с ним поговорила: то, что нам надо. Нравится он тебе?

Таня взглянула на меня, горя пунцовым румянцем смуглых щек.

— Ну? Ну? — торопила ее Нина.

— Не знаю, — прошептала Таня.

— Хоть бы раз четко сказала — нравится или не нравится. Всегда одно и то же: не знаю! Ну, дело твое. Единственный, может, приличный и подходящий человек во всем городе. Что, отпускать его? Или он все-таки немного тебе нравится?

Не поднимая головы, Таня шевельнула губами.

— Я умру! — закричала Нинка. — Первый раз слышу! Вы ей нравитесь, слышите?

Таня опять шевельнула губами.

— Она спрашивает, нравится ли она вам, — перевела Нинка.

— Да, — коротко и честно ответил я.

— Ну, тогда так! — объявила Нинка. — Недели две ходите в кино, гуляете по вечерам, разговариваете, иногда вы, Антон Петрович, заходите к нам в гости. После этого, если все будет хорошо, вступаете в интимную связь. Ну, чтобы проверить сексуальную совместимость. Тут все будет нормально: наша Таня умеет подлаживаться. Нужна вам страстная женщина — она будет страстной, нужна умеренная — будет умеренной.

— Нинка! — воскликнула Таня.

— Мы свои люди, — парировала Нина. — Стесняться нечего. Главное, Антон Петрович, я скоро уезжаю в Москву, буду учиться там в театральном институте.

— Институт не при чем. Ты едешь к нему, — тихо сказала Таня.

— Ну и к нему тоже. У меня бой-френд есть, знаете, что это? — спросила Нинка.

— Знаю.

— Значит — современный и культурный человек. Люди вашего поколения обычно не знают такого понятия. Этот бой-френд — ….., — она назвала фамилию известного актера и режиссера, уроженца нашего города. — Он, правда, женат, но находится в стадии развода.

— Ты уверена? — спросила Таня.

— Абсолютно. Так вот, Антон Петрович, мама моя одна жить не сможет. Дома она адекватный человек. Но на улице с ней что-то происходит. Будто из джунглей приехала — машин пугается, через дорогу переходить боится. Зеленый свет зажжется, а она боится — вдруг машина из-за угла, вдруг сейчас опять красный. Пока решится, как раз красный и загорается, а она уже бежит. Один раз попала под машину, хорошо еще, легко обошлось, только ушибы.  В магазине сроду сдачу забывает взять, деньги сосчитать не умеет. Ходит вообще по стеночке, около домов, не дай бог на площадь попасть, истерика может случиться.

— Ну, ты уж слишком, — сказала Таня.

— Ничего страшного. Это агорафобия, — успокоил я ее. — Это у многих людей.

— В самом деле?

— Уверяю вас.

— Короче, самое лучшее для нее — дома сидеть, — продолжала Нина. — Она, кстати, последний раз выходила из дому три недели назад. Работу ей приносят, за продуктами я хожу. Но мне надо уезжать. И что будет? Ужас сплошной. Поэтому, Антон Петрович, вы долго не тяните, вы, пожалуйста, решайте. Что она за человек, вы сами видите. Врать абсолютно не умеет. Ни словами, ни лицом. Учтите, мы поиски прекращаем, если вы согласны, а вы ведь согласны, да?

— А вдруг найдете кого лучше?

— Нам лучше не надо. Нам надо вас.

— Это приятно слышать. Что ж. Я зайду дня через два. В четверг, вот так же, вечером. Или в пятницу.

— Решено и подписано! — сказала Нина. — Ну, хватит мучить нашу Таню, а то у нее личико загорится и обуглится, примет нетоварный вид.

— Нинка! — жалобно сказала Таня и, окончательно смутившись, ушла на кухню.

— Я провожу вас, — сказала Нина. — Мне в магазин нужно.

На улице она подробно рассказывала мне о достоинствах своей мамы. Шла широко, со мной почти в ногу. Я хожу всегда очень быстро и, если приходится с кем-то куда-то идти  что бывает, правда, очень редко), то досадую на медлительность большинства людей, особенно женщин. У женщин и девушек мне нравится походка энергичная, легкая, быстрая. Вот такая и была у Нины.

— А почему обязательно в Москву? — спросил я. — В Саратове отличный театральный факультет. Выпускники многие стали знаменитостями. Я знаю, там мой приятель преподает.

— Я же сказала, у меня бой-френд в Москве. В будущем, возможно, муж.

— Но ведь он намного старше вас. Он и меня-то намного старше.

— Это не играет роли. Как мужчина он прекрасно сохранился. Во всех смыслах.

— Еще десять лет, и он старик!

— Вы что, отговариваете меня? — Нина даже остановилась. — По какому праву, интересно?

— По праву твоего отчима — в перспективе.

— Извините, права решать за меня нет ни у кого, даже у моей мамы. Странно, правда? Ее я только Таней, а за глаза — только мама — и дико представить, что за глаза могу тоже Таней.

— А сколько тебе лет?

— Семнадцать скоро.

— Прекрасный возраст.

— Не жалуюсь. Так что вы имеете против, я не поняла?

Я промолчал.

Я промолчал потому что не мог сказать, что я имею против.

Против было то, что не Таня мне понравилась, мне Нина понравилась — и так, как никто не нравился в последние годы.

Я зашел с нею в один магазин, в другой, глупо стоял у прилавка, пока она совершала покупки, потом спохватился, придумал тоже что-то купить.

— Слушайте, — вдруг сказала она. — Может, кроме кроссвордов у вас еще одно увлечение?

— Какое?

— Ну, берете объявления одиноких женщин, знакомитесь, очаровываете, заводите предсвадебный роман, получаете свое и исчезаете. Такой вот вид донжуанства, а?

— С чего это вы решили, Ниночка, Господь с вами!

— Бросьте, я неверующая. С того решила, что вы на меня посматриваете как-то странно. Однозначно посматриваете.

— Потому что вы похожи на свою маму.

— Неправда. Я похоже скорее на отца. Разве только глаза.

— Вот в глаза я и смотрю. Очень красивые глаза. Как у вашей мамы.

— Тогда ладно. До свидания, до четверга. Потом сводите ее в кино, в театр, но для начала — семейный ужин. Под моим контролем, извините. Я должна видеть и слышать ваш разговор. Тогда я пойму вас окончательно.

— Вы считаете себя очень умной, — заметил я без укора.

—  Не я одна так считаю.

— Пожалуй. Вот и я тоже.

— О чем тогда разговор?

 

  1. Большую часть времени Вы чувствуете как бы комок в горле.

ВЕРНО. То есть НЕВЕРНО.

  1. Вы часто чувствуете в разных местах тела жжение, покалывание, «ползанье мурашек».

НЕВЕРНО.

  1. Иногда Вам хочется затеять драку.

           

 

Я нашел – не вопрос, а сразу два, которые меня терзали — так глубоко и тайно, что я даже не мог вспомнить их:

  1. Некоторые из Ваших близких совершали поступки, которые Вас пугали.
  2. Вам нравятся лица противоположного пола намного старше или намного моложе Вас.

Я понял вдруг, почему именно Алексину душа моя выбрала для любви. Она была старше – именно намного. Это никакое не открытие, девочки в определенном возрасте обгоняют сверстников в развитии. Но утверждается, что потом все якобы выравнивается, и вот с этим я не согласен. Алексина так и осталась старше меня — навсегда. Дело не в ее раннем опыте и раннем созревании ума, дело в том, что это старшинство заложено в большинстве женщин как данность, многие же мужчины остаются там, в детстве или юности, и чувствуют свою младшесть даже с женщинами, которые возрастом моложе на десять и даже двадцать лет. Почему я мысленно кажусь себе чуть ли не подростком перед молоденькой продавщицей, перед юной секретаршей в каком-нибудь учреждении, перед разукрашенной и разодетой красавицей, выходящей из какого-нибудь лимузина? Почему до сих пор Алексина, замечательно сохранившаяся, больше тридцати лет не дашь, кажется мне все равно старше, хоть специально в зеркало глядись, чтобы убедиться в своих морщинах, в загрубелости кожи, в седине, которая довольно рано проявилась у меня…

И это — с одной стороны.

С другой, вопрос этот (99-й) помог мне осознать, что последние годы я безотчетно заглядываюсь на девушек шестнадцати-семнадцати лет. Наверное, это тоска по той юности, где и Алексина была юной. И тайная мечта о невозможном: она была бы юной, а я бы — как сейчас. И все, может быть, сложилось бы иначе. Недаром же в десятом классе у нее было увлечение сорокалетним преподавателем на подготовительных курсах при университете. Не знаю, как далеко зашло это увлечение, но она была месяца два счастливой, хохочущей, нервной, задумывающейся…

С третьей стороны — что же за поступки близких, «которые Вас пугали»?

Тут речь о моей племяннице, о Насте.

У меня с ней всегда были хорошие отношения. До прошлого года. В прошлом году она словно сорвалась, стала дерзить Надежде, капризничать по малейшему поводу, перечить, кричать, доходя иногда чуть ли не до истерики. Надежда совсем растерялась, я объяснил ей, что нужно перетерпеть, это элементарные возрастные явления.

— Уж явления! — вздохнула Надежда. — Я прошу ее прийти домой в десять вечера, она говорит — в половине одиннадцатого. Я говорю: что тебе эти полчаса дадут? А она кричит, что это для нас полчаса ничего не значат, мы обыватели и серая масса, а ей каждая минута дорога, потому что неизвестно, сколько осталось — и чуть ли не об стенку головой бьется! Какие же это явления? Я уж думаю, врачу ее, может, показать? Невропатологу.

— Невропатолог занимается другими вещами. Тут психоаналитик нужен, но у нас эта специальность не развита, да и не пойдет она, а силой ведь ты ее не затащишь?

— Не затащу. Что ж делать?

— Терпеть.

— Терпеть не привыкать, да скорей бы уж перебесилась, — грустно сказала Надежда.

Это не значит, что конфликты  возникали каждый день. Иногда Настя была такой, как раньше — спокойной, уютной, с ней даже можно было о чем-то поговорить.

К пятнадцати годам, то есть к этой весне, она немного поуспокоилась. Но именно тогда, вспоминаю я теперь недавнее, но почему-то накрепко (защитительно?) забытое, произошло несколько эпизодов, которые именно должны были меня напугать, хоть и не напугали – я ведь не анализировал и, главное, пугаться вовсе не был готов, списывая все на эксцентричность возраста Насти.

Однажды она вошла в мою комнату в халатике после ванной, села на диван, долго глядела, как я занимаюсь своими кроссвордами, а потом спросила:

— Дядя Антон Петрович (так она любит называть меня), ты ведь мужчина? Мужчина ты или нет?

— Естественно, — ответил я, радуясь ее хорошему настроению.

— Значит, ты разбираешься в женской внешности?

— В общем-то, да.

— Разбираешься. Я видела твою подругу. Красивая женщина. У тебя есть вкус.

— Как ты могла ее видеть? Она почти не выходит из дома.

— Почти да не совсем. Я сначала выследила, где она живет, то есть следила за тобой.

— Зачем?

— Я очень любопытная.

Оторвавшись от своих занятий, я посмотрел на нее с недоумением:

— Ну, и что ж дальше?

— Дальше я стала ее караулить. Неделю отдежурила. И она вышла. Ее кто-то куда-то на машине повез.

— Не понимаю. Зачем тебе это надо?

— Говорю же: из любопытства. Но это уже давно было. Я не про это.

— А про что?

— Раз ты мужчина и имеешь вкус, то скажи мне откровенно, я красивая или нет?

— Ты очень красивая.

— Всерьез так не разговаривают, дядя Антон Петрович, — обиделась Настя. — Всерьез так не отвечают. Ты ко мне привык, мы вместе давно живем, ну, и вообще, о родственниках не понимаешь, красивые они или нет. Вот мама. Я не знаю, красивая она или так себе.

— Красивая.

— Или ты, дядя Антон Петрович. Смотрю и не понимаю. Вроде, вполне заурядный мужчина, а вроде, что-то и есть. Но тебе все равно легче судить, ты умный.

— Ты тоже не дура.

— Не отбалтывайся, пожалуйста. Посмотри на меня как следует и скажи, красивая я или нет?

Она смотрела на меня в упор, будто мы в детскую игру играли, в мигалки, то есть, кто первый не выдержит и моргнет.

— У тебя оригинальное и очень привлекательное лицо, — нашел я слова.

— Значит, уродина.

— С тобой, Настенька, невозможно говорить. Я сказал то, что сказал: у тебя оригинальное и привлекательное лицо. Такие лица именно привлекают к себе внимание. Есть красота абсолютных пропорций, как у фотомоделей. У тебя же красот, ну, скажем так, актрисы, где требуется не среднеарифметическая пропорциональность, а именно оригинальность, чтобы запоминалось с первого раза. Ну, Лайза Минелли, например. На прошлой неделе фильм был по телевизору, ты смотрела.

— У меня что, такой же шнобель, как у нее?

— Постарайся избегать жаргонизмов, ты же знаешь, насколько я это не люблю.

— Я не всерьез, дядя Антон Петрович, я по приколу.

— Дразнишь меня?

— Ты ловкий. Ты вывернулся. А ты посмотри, посмотри! Нос какой-то кривой и с шишечкой на конце, губы — будто перца объелась, на роже не помещаются, глаза лупоглазые какие-то. Это папаше моему спасибо, наверно.

— Не прибедняйся, — сказал я. — И губам твоим, и глазам, и носу очень многие позавидовать могут.

— Да нет, я не комплексую, — успокоила меня Настя. — Мы тут перехватили у наших дураков, у одноклассников, анкету. Ну, знаешь, сейчас везде мода: лучшая песня недели, лучший фильм года, мисс Европа, мисс Мира, ну, и так далее. Мисс института даже выбирают, я слышала. Оттягиваются. Ну, наши пустили листок, чтобы мисс класса выяснить. Я на втором месте оказалась, а Лера Новикова на первом.

— И тебе обидно?

— Ничуть. То есть за себя совсем не обидно. Мне за них обидно. Ведь красота не только рожа, а еще и фигура, осанка, шарм, правильно?

— Правильно.

— Не знаю, как насчет шарма, а фигура-то у Лерки – полный отстой. Они просто еще маленькие и ничего в этом не понимают. У нее ноги толстые. И задница тоже. К двадцати годам она на двух стульях будет сидеть. Ты в фигурах разбираешься?

— Наверно.

— Тогда скажи правду. Только объективно.

Она скинула халатик, встала с дивана, оказавшись в купальном костюме, оставила чуть в сторону ногу каким-то необыкновенным образом, сделала руками какой-то жест. Я бросил взгляд и сказал:

— Идеальная фигура.

— Да ты и не смотрел!

— Ну, смотрю.

Я стал смотреть — общим расплывчатым взглядом, потому что по отдельности, последовательно, рассматривать Настю конечно не мог: слишком пристально следит она за моим взглядом  и сразу поймет, на что я смотрю в тот или иной момент.

— Еще раз говорю: идеальная фигура.

— Для идеальной мне надо еще подрасти, — сказала Настя, надевая халат. — Но задатки есть, я это сама знаю. А они на Леру запали, дураки. Смешно.

Она вышла, а я подумал, что бедная Настя, вероятно, влюбилась, а ей не отвечают взаимностью, вот она и переживает, вот и заводит со мной эти разговоры — потому что не с кем больше.

И углубился в работу.

Прошла неделя или больше.

Однажды я вернулся домой и в комнате Насти услышал громкую музыку. Обычно она слушает в наушниках. Наверно, у нее гости, подумал я. Надежда сегодня на дежурном трамвае до поздней ночи, вот она и пригласила подруг или друзей.

Стал читать, но не смог, громкость музыки была невыносимой. Сам бы я вытерпел, но перед соседями неудобно. Я подошел к двери, постучал. И еще раз. И еще, сильно, кулаком. Безрезультатно. Я толкнул дверь — просто так, для очистки совести: Настя последние полгода стала закрывать дверь на задвижку. Надежду это раздражает, Настя же кричит, что она устала, что у нее нет своего угла, скорее бы закончить школу и уехать к чертовой матери или замуж выйти! Мне в таких случаях всегда становится совестно, я понимаю, что это мне надо бы уехать или жениться…

Дверь распахнулась.

Настя была в том же купальном костюме, но только в нижней его части.

Она танцевала перед зеркалом. Увидев меня, улыбнулась и продолжила танец. Я хотел выключить музыку, сделал шаг и остановился. Я почему-то побоялся заходить в комнату.

— Выключи! — закричал я. — С ума можно сойти!

Она еще минуту потанцевала, потом свободно, без стеснения, подошла к магнитофону, выключила и упала в кресло — лицом ко мне.

— Танцы в стиле ню, — сказал я. — Стриптиз на дому. Очень интересно. — Интонацией и словами я хотел перевести все в шутку.

Но Настя была настроена серьезно.

— Тебе понравилось?

— Я не разбираюсь в этом.

— Только матери не говори. Одна моя одноклассница работает в одном клубе, неважно где, танцует. Хорошие деньги платят. А у нее и фигура хуже моей, пластика вообще нулевая. Только грудь уже четвертого размера. Но дело ведь не в размере, а в красоте. Разве это не красиво? — указала она и слегка огладила.

Я промолчал.

— Надоело быть бедной. Учусь я хорошо, уроки буду успевать делать. Но зарабатывать пора начинать. Матери только не говори. Ты не бойся, кроме танцев там ничего. Они же не дураки, в тюрьму не хотят сесть, мы же несовершеннолетние.

— Если тебе нужны деньги…

— Твои деньги мне не нужны. Мне свои нужны. И вообще.

Она встала, накинула футболку и села опять, нахохлившись, замкнувшись, не желая дальше разговаривать.

— Послушай, Настя, — сказал я. — Все не так просто, как ты себе представляешь. Не думаю, что тут дело в деньгах. Полагаю, что тебе хочется в чем-то утвердить себя, почувствовать себя взрослой и самостоятельной, при этом так, чтобы как можно больше людей видели твою взрослость и самостоятельность. Не перебивай, дай мне закончить, а потом я готов выслушать все твои возражения. Я допускаю, то есть даже уверен, что ты действительно будешь только танцевать. Но, думая над жизнью, я пришел к выводу, что если какой-то поступок не совершен фактически и физически, реально и материально, это еще не значит, что он не совершен вообще. Поясню. Тот, кто будет глядеть на тебя жадно и сально, представим такого человека, пусть он никогда не прикоснется к тебе, не посмеет или побоится подойти и заговорить, что, кстати, весьма сомнительно, но пусть так, он удержится, помня, как ты говоришь, о твоем несовершеннолетии и не желая вступать в отношения с законом, но даже и без прикосновения, без слов, одним взглядом он уже будет действовать на тебя, влиять на тебя, и эта музыка будет влиять на тебя, и многоголосие это пьяное будет влиять на тебя, и даже запахи этой, извини, жратвы, которой закусывают они свои зрительные впечатления, и этот мигающий свет, который называют цветомузыкой, это тоже будет влиять на тебя, сам воздух будет действовать на тебя; через два-три вечера ты уже очень сильно изменишься, а после месяца работы ты станешь совсем другой, соблюдая даже при этом неприступность и тому подобное. Понимаешь меня?

— А что ты мне  предложишь? Тоже кроссворды составлять?

— Не обязательно. Взрослость и самостоятельность можно обнаруживать и показывать, вовсе к этому специально не стремясь. Мыслями. Суждениями. Обычными, вроде бы, поступками, в обычной, вроде бы, жизни, но за этими поступками будет видна сила, уверенность, разум…

— Короче: хорошо учись, допоздна не гуляй — и в этом твоя взрослость и самостоятельность?

— Как ни парадоксально, но в значительной мере это так, — согласился я.

— Нет уж, мы эту песню слышали!… С другой стороны, я этих клубов и ресторанов терпеть не могу. Там всегда едой воняет, даже если кухня далеко от зала. У меня обоняние слишком чуткое.

— Это ты в меня.

— Ладно, — сказала Настя. — Мне пора уроки доделать, чтобы меня отпустили гулять до десяти часов.

 

И этот эпизод, этот ее бунт, это ее решение танцевать в стриптизе (а как еще это назвать?), мгновенно вспыхнувшее и мгновенно угасшее, я воспринял не всерьез. Скорее всего, подругу она выдумала, а если не выдумала, то подруге никак не меньше восемнадцати или, по крайней мере, семнадцати: не такие дураки владельцы ресторанов, чтобы вербовать несовершеннолетних танцовщиц, когда в городе нашем, славящимся красавицами, можно найти и обучить для нехитрого танца сколько угодно восемнадцати и двадцатилетних на все готовых девиц, обладающих приятными для посетителей формами; подростковая же прелесть с выпирающими еще ребрами, костлявыми еще руками — на любителей вроде набоковского Гумберта Гумберта, но таких у нас много не наберется. Это в западном каком-нибудь мегаполисе вроде Нью-Йорка возможно заведение с названием, допустим, «Лолита» или даже «Гумберт Гумберт», или даже «У Набокова», но и там не разрешат танцевать малолетним девушкам: из множества источников информации я, не побывав в Америке, составил, мне кажется, достаточно верное и полное представление об американском лицемерии, присущем любому буржуазному обществу. Впрочем, не только буржуазному, главное — устоявшемуся, которое бережет само себя и без лицемерия в этом бережении не может обойтись. Кстати, открытость, правдивость, исповедальная и почти расхристанная, нашей страны, качества, которые так нравятся иностранцам — не от хорошей жизни, а именно от неустоявшести, когда в бережении смысла нет: беречь нечего. Лицемерить, то есть прикрывать благопристойностью нечто непотребное или, так скажем, не принятое, никто не желает, ибо принято все! (См. вопрос 11-й).

С чего, однако, я так расфантазировался? И ресторан «Лолита» выдумал, и пляшущие нимфетки тут же услужливо прошлись кордебалетом в воображении…

Еще один эпизод.

Это месяца три назад было. Для меня — давно, я всегда жил насыщенно и с другой скоростью, если сравнивать с большинством, несмотря на внешнюю размеренность, а уж   последние недели, дни — они вообще кажутся годами и месяцами, так много в них всего.

Итак, Надежда на смене, я возвращаюсь с прогулки замерзший и с желанием принять горячую ванну. Но в ванной Настя. Я постучал и спросил, скоро ли она выйдет. Настя не ответила. Что ж, не впервой.

Я включил телевизор и одновременно начал что-то читать, по своей привычке лежа на постели.

И задремал.

Дремал я сладко и довольно долго, как это иногда случается в предвечерье. Часа два. Очнулся, взглянул на часы, подосадовал на себя: теперь не ляжешь вовремя, значит, и завтра проснешься позже, и несколько дней потребуется, чтобы вернуться в прежнюю колею.

Побрел в ванную комнату.

Дверь закрыта.

— Ты уснула там, что ли? — постучал я в дверь.

Ответа не было.

Неизвестно откуда (то есть как это неизвестно: фильмы, книги, газеты, устные рассказы с круглыми глазами рассказывающих и их странным удовольствием рассказывать об этом) — тут же возникла в уме картина: плавающее в кровавой воде тело с перерезанными венами. Но я не успел испугаться. В стотысячную долю секунды, пока картинка эта транслировалась из одного участка мозга в другой, я физическим действием прервал связь — рванул дверь на себя. Задвижка, обычный оконный шпингалет, оторвалась, дверь распахнулась.

Настя лежала под взбитой мыльной пеной, видна была только голова.

Глаза ее были распухшими и красными. Но, похоже, она уже отплакалась, медленно водила руками по белым комьям пены; на меня даже и не взглянула, словно я и не вышибал дверь.

— Ну? — сказал я голосом не дяди, но сварливого соседа по коммунальной квартире, будто не замечая ее состояния. — И долго будем прохлаждаться здеся? Людям мыться тоже надо. Будьте столь любезны, мадам Анастасия Владимировна, освободить ванное помещение.

— Странно, — тихо сказала Настя. — Отца у меня нет, а отчество есть. Странно. Мне нравится как у англичан, французов, американцев, у многих вообще. Никаких отчеств. Имя и фамилия. Зачем мне отчество? Зачем отчество тем людям, которые ненавидят своих отцов? Нет, хорошо, что у меня нет отца. Я бы его ненавидела. А был бы ты отцом, я бы тебя ненавидела.

— За что? — удивился я.

— Слишком ты бодрый всегда, слишком веселый. Все у тебя просто: составляешь свои кроссворды, и ни с какого бока тебя не печет.

— Ты не права, — обиделся я. – Откуда ты знаешь, печет меня что-то или нет. Не я один такой. Ты можешь увидеть человека, который скромно сидит за столом и что-то там тихо царапает. А это, возможно, какой-нибудь Шекспир и пишет он: «Быть иль не быть, вот в чем вопрос!» Понимаешь меня?

— Ты всегда прав. За это я тебя и ненавидела бы. Нет, хорошо, что ты не мой отец. Быть иль не быть, это ты в самое то попал. Ты вот уже есть и всем доволен.

— Далеко не всем, просто…

— Кто учил меня, что перебивать других неприлично?

— Извини…

— А я вот поняла, кем я буду. Взяла вот так сразу и поняла. Я буду кем-нибудь вроде проститутки, сопьюсь и заболею СПИДом. Это в лучшем случае. А в худшем — влюблюсь и выйду замуж по любви, а через год мы с мужем начнем тихо убивать друг друга. Я буду стирать его вонючие рубашки и трусы и захочу его отравить. Я уйду от него, найду другого. Он будет богатый, у меня будет домработница. Он привезет меня на какой-нибудь деловой ужин, там со мной будет танцевать высокий брюнет, а после этого мой муж дома напьется и изрежет мне лицо, чтобы обезобразить. Я захочу посадить его в тюрьму и меня убьют нанятые мужем люди.

— Ты закончила?

— Нет еще. Но ты говори, говори. Я успею.

— А если так? — сказал я. — Ты поступаешь в педагогический институт и становишься учительницей. Ты хочешь отбыть в школе два-три года, а потом найти более подходящую работу. Но совершенно неожиданно ты замечаешь, что тебе нравится работать в школе, особенно в старших классах. Ты начинаешь вести факультатив, устраивать школьные литературные вечера, ты ловишь себя на том, что всякое замечание тому классу, который ты ведешь в качестве классного руководителя, задевает тебя, а всякая похвала делает тебя счастливой. Это только пример наугад, один из вариантов. Суть же в том, что мы не так хорошо знаем себя, чтобы прогнозировать будущее.

— Я себя знаю, — отрезала Настя. — Я уже сучка та еще. Я отбила у Лерки парня. Он мне абсолютно не нужен. Мне просто захотелось убедиться, стерва я или нет. Теоретически в этом не убедишься, так или нет? И я отбила. Главное, чем взяла, это же смех. Бутылка портвейна и постель, вот и все. Я сделал его мужчиной, и он теперь от меня без ума, на коленках готов ползать. Я ему сказала, что если проболтается, я ему рожу кислотой оболью. А он свой рожей дорожит, он меня боится. Он скоро меня ненавидеть начнет. Пускай, он мне не нужен. Так что, дядя Антон Петрович, я себя знаю. До самого далекого будущего, до смерти, потому что горбатого могила исправит.

— Это кто же у нас горбатый?

— Это я у нас горбатый. Мне много чего хочется. А характер такой: чего хочется — сделаю. Я не в вас пошла. Вам тоже много чего хочется, но вы себе никогда не позволите.

— То, чего мне хочется, я позволяю себе. Просто приходит возраст, Настя, когда понимаешь, что дело не в количестве желаний. Дело в гармонии души. «На свете счастья нет, но есть покой и воля», лучше Пушкина не скажешь. У меня есть покой — и воля.

— Чья воля?

— Собственная.

— Врете. Вот перед вами красивая девушка. То, что племянница, дело десятое. Почитайте газетку «СПИД-инфо», вы туда тоже кроссворды даете, или газету «Двое», или «Еще», тоже интересная газетка. Там то и дело такие истории. Так вот, перед вами красивая девушка, почти обнаженная, к тому же, — она стала разгонять пену, чтобы показать свою обнаженность. — И что, у вас не возникает никаких мыслей?

— Каких?

— Сами понимаете, каких.

— Нет. Не возникает, — совершенно искренне ответил я.

— Вы что, импотент?

— Дурочка ты. Я нормальный человек. Есть грань, за которую я не перехожу даже мысленно. И не потому, что запретил себе, а просто не перехожу. Естественно не перехожу, — подчеркнул я.

— А я вот естественно перехожу, — сказала Настя. — Сейчас все больше мысленно, а потом… Слушай, дядя Антон Петрович! — вдруг совершенно другим голосом закричала она, — ты мне дашь домыться или нет? Иначе сам только ночью в ванную попадешь!

Я притворил дверь.

А потом, после ванной, вытираясь полотенцем, увидел на стеклянной полке под зеркалом — бритву. Обычное лезвие «Нева» для бритвенного безопасного станка. Но я бреюсь электрической, лезвиями у нас некому пользоваться. Разве только, может быть, Надежда держит в шкатулке с иглами и нитками, чтобы подпарывать, перекраивая, старые вещи, это не от нужды, а для отдыха. Но в ванной лезвию делать нечего. Я чистил зубы на ночь и размышлял, убрать лезвие или нет.

Решил оставить (рассуждая, что лучше не фиксировать на этом внимание — да и трудно ли достать другое?). Решил понаблюдать за Настей.

Но она, словно ничего и не было, через дня два или три сменила печаль на веселость, гнев на милость, и вот уж сколько времени прошло, никаких поводов для беспокойства не дает.

А я теперь — почему-то — повторяю в памяти своей эти случаи и воспринимаю их ярче, живее, чем тогда, когда они были. Я тревожу себя и тут же успокаиваю. То, что она несколько раз настойчиво являлась передо мной в полуобнаженном или обнаженном виде, вовсе не свидетельство ее неестественного ко мне интереса. В капитальном труде академика Ф.Д. Кренкеля «Сексопатология», имеющемся в моей библиотеке, я прочел, что детский и подростковый, часто бессознательный, эксгибиционизм, когда почему-то хочется показать свою наготу не только посторонним, но и членам семьи, даже в первую очередь членам семьи, отцу (если девочка), матери (если мальчик) — есть явление вполне обычное, оно весьма редко становится манией на всю жизнь. Эксгибиционизм же взрослых людей есть уже психопатия, мужчины, сочетающие обнажение себя перед незнакомыми женщинами, девочками, а иногда и старухами с определенными действиями, просто-напросто больны и, кстати, они — потенциальные преступники.

Я, между прочим, издавна терпеть не мог щеголять неодетым ни перед мамой, ни перед сестрой, и уж тем более — перед Настей. Я, к слову, не люблю и домашнюю затрапезу: тренировочные всякие фальшивые «адидасы» с лампасами, лже-спортивные майки с глубокими вырезами, как у борцов классического стиля. Я люблю дома ходить в полотняных простых брюках (упаси бог, не пижамных), в легких рубашках и в легких же просторных туфлях, а не в шаркающих тапках.

Я сам себе заговариваю зубы.

Дело не в Насте. Ее мучает, ее судорожно корежит, то приступами, то понемногу, но ежедневно, ее возраст, ломка характера и организма.

А я на вопрос ее — тот самый вопрос, в ванной, действительно ответил совершенно искренне. Я не видел и не мог видеть в ней женщину. Она, во-первых, племянница моя, а во-вторых — ребенок почти еще. Впрочем, уже не ребенок, уже все-таки девушка.

И вот увидел. Испугался задним числом. Испугался и судьбу поблагодарил за то, что не теперь, а тогда было это, в ванной. Потому что теперь…

Увидев в Нине, дочери Тани, женщину, я и в Насте увидел женщину, и что мне теперь с этим делать? Она, конечно, не заметит никаких изменений, я спрячу от нее это новое зрение, но как от себя спрятать, как себя убедить, что это ерунда, это временно, это пройдет? В силу той хотя бы логики, что: раньше ведь не было. Так больной рассуждает: если я был здоров в том же теле, которое осталось при мне, значит, болея сейчас, но оставаясь в своем теле, я опять буду здоров, ведь тело помнит здоровье, а память тела крепче памяти ума…

Кстати, о памяти. С каждым днем я все больше убеждаюсь, что она щадит меня — как, быть может, и большинство людей. Я, оказывается, забываю легко, и энергия моей мысли, которой я всегда гордился, не есть ли трусливое движение вперед и только вперед, чтобы не было времени оглянуться? И есть там, в прошлом, что-то, десятилетиями не вспоминаемое и забытое, кажется, накрепко. Так накрепко, что, даже отвечая на вопрос, связанный с воспоминанием напрямую, не видишь этой прямой связи, поскольку воспоминание это молчит, подхихикивая, но так тихо, чтоб ты этого хихиканья не услышал.

Я возвращаюсь, например, к 25-му вопросу:

Если Вы видите мучения животных, то Вас это не особенно волнует.

            Я ответил НЕВЕРНО — но мне не приходилось видеть мучений животных. Мне повезло. Но составители анкеты (а составляли ее, напоминаю сам себе, еще в советское время  не могли — им просто в голову это не пришло! — задать вопрос: если вы видите мучения людей…

Где ж это советский человек мог увидеть мучения советского же человека? Да за такой вопрос составителей самих бы заставили отвечать на анкеты — совсем другие и совсем в другом учреждении.

 

О чем я, к чему я?

В том же самом детстве, где была моя вражда с Гафой, но еще до открытой вражды, хотя я уже не любил его и боялся, мы отправились с ним  в гору, в лес, на так называемую Кумысную Поляну. Когда-то здесь паслись лошади и была, действительно, кумысная лечебница, до революции еще. Алексина рассказывала об этом народу, когда работала (естественно, временно и недолго) на телевидении и вела среди всего прочего порученную ей природоохранную экологическую передачу. Алексина настойчиво, с гражданской болью и твердостью, но и с женской мягкостью и мудрой безнадежностью говорила в этих передачах о том, что этим чудесным местам нужно придать статус национального парка. Легкие города, так называла она этот лес в лирическо-публицистическом порыве.

Странно вообще мне было смотреть, как она ведет передачи: совсем чужой, совсем посторонний человек, ненастоящий даже какой-то человек. Журналистика сама по себе дело ненастоящее, более игровое, чем многие другие виды деятельности, но требующее при этом создания вида, имиджа, игра с видом серьезности. За словом газетным игру спрятать легче, на телевидении же в этом смысле требуется искусство вообще особое. Алексина перед камерой была граждански озабочена, но я знал ее и видел глубже, и понимал, что в жизни ее волнуют совсем другие вещи, а гражданские проблемы не заботят совсем.

Поэтому я не верю в радение за народное благо, не верю в экологию и политику, я верю лишь в инстинкты собственности и самосохранения, которые одни лишь позволяют развиваться и двигаться обществу к промежуточному процветанию с последующим концом всего.

Но пока мы живы — мы живы.

 

Мы ходили на Кумысную поляну просто так. Детские эти походы тем и хороши, что не имеют цели. По пути Гафа рассказал, как однажды, в день какого-то праздника, он и его друзья набрели там на троих выпивающих мужиков. Мужиков они, само собой, примочили , а вино и закуску выпили и съели сами. Примочить — это не то же самое, что замочить. Второе означает убийство, первое — всего лишь жестокое избиение. И еще Гафа рассказал, как он с друзьями наткнулся в кустах на парочку. Он подробно рассказал, как парочку обнаружили, но не спугнули, долго смотрели, что они там делают, все это Гафа подробно описал, называя вещи своими именами, а потом, рассказал он, все тихонько разошлись кругом и со всех сторон набросились, закричали, заулюлюкали, кидали палками и грязью, мужик с бабой с ума сошли, голые, как эти, мечутся, баба визжит, рассказывал со смехом Гафа.

Мужчина, по словам Гафы, стал просить у парней прощения, чтобы они не били и не убивали его, и сам предложил им женщину, а сам убежал. И они, восемь человек, воспользовались женщиной, Гафа специально не пошел первым, потому что знает свои особенности и таланты. Женщина вошла во вкус, рассказывал Гафа, очень ей понравилось, а уж когда Гафа приступил к делу, она кричала и просила его, чтобы он был с ней, а больше чтобы никто не был, она его два часа не отпускала, все уже ушли, а она не отпускала, целую ночь потом не отпускала, потом нашла, где живет, ходила, дура, приставала, в морду дать пришлось, рассказывал Гафа.

Я верил и не верил. Тому, что он с друзьями примочил пьющих мужиков, этому я верил безоговорочно, потому что был равнодушен к этому приключению. А вот второму случаю не знал, верить или нет, потому что не только не был равнодушен, но, идя в сторонке, думал о том, что я, пожалуй, позволяю себе представить себя на месте одного из этих восьми. И мне хотелось, чтобы мы опять нашли какую-нибудь парочку. Но я боялся этого. Я знал, что когда дойдет до сути, я не смогу быть таким, какими были эти восемь, я, скорее всего, убегу.

Мы не нашли ни пьющих мужиков, ни влюбленной парочки и развалились на солнышке, на полянке, отдохнуть, покурить, кто курил — я тоже, но не затягиваясь, а  изображая.

И тут из леса вышли два парня.

Два парня возраста Гафы. А нас было с Гафой шесть человек.

Эти парни были слегка пьяные и первым делом спросили выпить.

Гафа, знавший многих серьезных пацанов округи и всего города, этих не знал. Иначе бы они поздоровались. А тут он глянул на них и отвернулся.

Выпить  у нас не было, тогда парни  стали приставать к нам.

— Какие у тебя ботиночки, — сказал один из них, с пузырем ветрянки на губе, сказал моему ровеснику Костику. — Разве можно в таких ботиночках по лесу ходить? Надо вот в каких ходить, — и он указал на свою обувку, представлявшую собой обрубки солдатских кирзовых сапог.

— Эх, жалко! — сказал он, — но я добрый! Сымай, меняться будем!

Костик стал снимать свои ботинки.

Гафа смотрел в землю, сидя согнувшись, и ковырял землю прутиком.

Парень с ветрянкой начал примерять ботинки Костика. Ботинки не лезли.

— Ты чего мне подсунул?! — рассердился он, швыряя ботинки в лицо Костику и напяливая опять свои обрубки. — Ты что, не видел, какой у меня размер, сволочь, ты чего мне подсунул? А?

Костик не мог ответить на его вопросы.

— Сань, они издеваются над нами! — обратил внимание друга парень с ветрянкой.

Саня смотрел на нас хмуро и тупо.

— Пришли на наше место и еще над нами издеваются! — закричал парень. — Вам кто разрешил? Кто вам разрешил? Кто вам разрешил, я спрашиваю? Кто вам разрешил?

Мы съежились. Мы боялись.

Мы посматривали на Гафу. А он все так же, опустив голову, колупал прутом землю.

— Чего молчим? — распалялся парень с ветрянкой. — Сейчас лично каждого спрашивать буду!

И он начал лично спрашивать каждого. Он подходил и задавал вопрос:

— Кто тебе разрешил? А?

Ответить на этот вопрос было невозможно, спрашиваемый молчал — и получал хлесткий удар по лицу.

Следующий.

— Кто разрешил? А?

По лицу.

Следующий.

— Кто разрешил? А?

По лицу…

Так он обошел всех, включая, конечно, меня.

Гафу оставил напоследок.

— Ты! — отнесся он к нему особо. — Ты у них старший, что ли? Может, ты им разрешил?

Гафа встал.

— Ну, я, — сказал он.

Он сказал без вызова. Он был бледен. Было видно, что он боится. Но и еще что-то было в его взгляде. Он прямо смотрел на парня, но и молчаливый мрачный Саня был в поле его зрения.

— Ты? — изумился парень. — А кто ты такой?

— Гафа.

— Не слышал. А про Мосла ты слышал? Это  я. Сережа Мосол. Слышал?

— Нет. Ты откуда?

— С Поливановки. Приходи, гостем будешь.

Он отвернулся от Гафы — как бы посчитав его ровней и показывая  нам, соплякам, что у взрослых меж собой совсем другие отношения. Он отвернулся и сказал добрым голосом:

— Ладно, ребят, отдыхайте. В самом деле, приходите к нам. Мы вас не тронем. Это я так, я же шутя. Ведь не больно никому? А?

Мы молчали, пряча глаза.

Тут раздался звук.

Парень по кличке Мосол лежал на земле.

Гафа стоял над ним с толстой суковатой палкой.

Молчаливый Саня, увидев, какие случились неожиданности в этом, только что простом и ясном мире, моментально пустился бежать. Гафа бросился за ним, но не догнал. Вернулся.

Мосол лежал на земле, схватившись за голову, и ныл:

— Зачем дубиной-то? Зачем дубиной, ты мне череп проломил!

Гафа грубо ощупал голову парня, убедился, что пролома нет, и пинками заставил его подняться.

— Ребят, хорош, а? — ныл парень. — Ну, квиты, а?

— Еще нет, — сказал Гафа.

И он велел нам каждому подойти и дать Мослу по морде.

Я был третьим.

И я не отказался его бить. Я никого не ударял до этого и никого не ударил потом. Но его стукнул кулаком, сильно — и с удовольствием. И именно после моего удара из носа парня пошла кровь.

— До первой крови! Закон! — тут же завыл он.

— До десятой! — ответил ему Гафа. — Пока все тебе не примочат, стой смирно. А то опять от меня словишь.

От него парень не хотел словить и стоял смирно. После меня бить осталось двоим, и они били изо всех сил, раздразненные моим ударом.

Лицо парня все залилось кровью, это возбудило и Гафу. Отбросив палку, он начал бить парня тяжело и мрачно, тот падал, Гафа его ногами, он полз, кувыркался, вскакивал, пытался бежать, Гафа догонял и валил, но вот парень рванулся сквозь кусты и покатился под откос, вниз.

И меня зрелище это не только не особенно трогало, как деликатно формулирует анкета, я чувствовал радость мщения, смешанную с облегчением от миновавшего унижения и страха.

Прошло некоторое время (покашливание, смешки, тяжелое дыхание Гафы) и вдруг откуда-то снизу:

— Убью, падлы!

Мы весело рассмеялись. Мы смеялись весело и гордо, чувствуя свое геройство и свое братство, мы с любовью и преданностью смотрели на Гафу, который спокойно вытирал о траву испачканные кровью руки.

— Тут ручей вон там, — сказал я, хорошо зная эти места. — Пойдем, покажу.

И Гафа пошел со мной.

Я помню, я вспомнил теперь, как я эти слова произнес. Угодничество, заискивание, рабское обожание, желание услужить — господи, каких только оттенков подлости не было в моем голосе!

И мои последующие действия, вражда с Гафой, ведь это все правда, ничего или почти ничего не меняют. Одно не отменяет другое. Искупления не бывает. Это не новой краской замазать старую. Как-то, будучи у Алексины с Качаевым и Засоновым и смотря невнимательно по телевизору выступление какого-то политика, демократичного теперь и коммунистичного в недавнем прошлом, выступление, в котором много места уделено было анализу былых ошибок, я, не удержавшись, сказал, что не верю в раскаяния.  Сделанное — сделано. Сказанное — сказано.

Это не значит, конечно, что уж раз сделано одно нечто этакое, то можно и впредь безумствовать, коль скоро прощенья все равно нет, но…

 

Впору заново отвечать на анкету.

Нет, это потом. Пока мне нужно ответить, исходя из цели, о которой я начал подзабывать — и напрасно. Долг, взывающая кровь отца и деда велит мне не сворачивать с пути.

 

  1. Бывало, что по нескольку дней или целых месяцев Вы не могли ничем заняться, потому что трудно было заставить себя включиться в работу.

НЕВЕРНО.

  1. Вы почти всегда о чем-нибудь тревожитесь.

Благородное беспокойство милиционера о благополучии Отчизны. ВЕРНО.

81.Вам труднее сосредоточиться, чем большинству других людей.

НЕВЕРНО.

  1. Вы никогда ни в кого не были влюблены.

НЕВЕРНО. А если бы и не был влюблен, ответил бы так же, потому что влюбленность есть агрессия, посягательство на душу и тело другого человека. А некоторая доля агрессивности по отношению к человеку для его же пользы или пользы общества всякому милиционеру должна быть свойственна.

  1. Вы предпочли бы почти все время мечтать, вместо того, чтобы заниматься делом.

НЕВЕРНО.

  1. Вы любите бывать в новых для Вас местах.

Люблю, но не бываю. Милиционеров же часто в командировки посылают. Хорошая сторона профессии. ВЕРНО.

  1. Иногда Вас так привлекают чужие вещи, что хочется их украсть, хотя они Вам и не нужны.

НЕВЕРНО!

  1. Когда Вы находитесь среди людей, Вам слышатся странные вещи.

НЕВЕРНО.

  1. Вы считаете, что соблюдение законов обязательно для всех.

Вот уж что воистину и безоговорочно ВЕРНО!

  1. У Вас более чем достаточно причин для беспокойства.

Как и у всех людей. НЕВЕРНО.

  1. Вам неудобно просить о чем-нибудь, если не можете оказать ответную услугу.

Скучный вопрос. Я ни у кого не одалживался.

А у Алексины?

Замнем.

ВЕРНО.

  1. Временами, когда Вы себя плохо чувствуете, Вы бываете раздражительны.

НЕВЕРНО. Даже когда я плохо себя чувствую, я нахожусь в отличном расположении духа. Оптимизм форевер.

  1. Если с Вами поступают несправедливо, то Вы чувствуете, что должны из принципа отплатить за это.

НЕВЕРНО. Я не верю в Бога, но я христианин по духу. Моя принадлежность, кстати, к православной церкви (я ведь крещеный), я воспринимаю так, как принадлежность к русской нации. Спокойно и безоговорочно — как данность.

  1. Если бы вы были журналистом, то предпочли бы писать о спорте.

Я ни разу не был на стадионе — на футболе, хоккее, на массовых празднествах в советское время, на концертах звезд во время наше. Для меня многотысячная трибунная толпа, особенно разделенная на два лагеря, болеющих за разные команды, всегда почему-то припахивает войной и фашизмом. Недаром — стяги, штандарты, униформа фанатов. Скорее всего, я не прав.

НЕВЕРНО.

  1. Вас очень привлекают люди одного с Вами пола.

НЕВЕРНО.

Стоп, стоп!

Какое стоп, не сходи с ума, сейчас и это отыщешь в себе?

Или опять что-то вспомнилось?

Ну да, ты любил Кайретова, того самого, у которого первого появились часы. Но влюбленность эта была обычной, подростковой, он был для тебя ненавистный кумир. И никакого сексуального заряда эта влюбленность не имела, да и прошла она к старшим классам, и была ведь одновременно настоящая, нормальная любовь к Алексине (которой не было, правда, как выяснилось – любви, я имею в виду).

Не забивай себе голову.

 

Мимоходом и не к месту. Самое, может быть, ценное, что есть в жизни — ЕДИНСТВЕННОСТЬ. Человека, минуты. Неповторимость. Всего.

Если есть Бог, как он догадался, что все это должно быть?

Как догадываются пишущие люди, что скрывается в пустоте чистого листа? Ведь там уже что-то написано, надо лишь угадать и написать по написанному…

И жизнь наша прожита заранее, едва мы начинаем жить. Ничего не надо искать, надо только угадать и прожить, как предназначено.

 

  1. Временами Ваши мысли текли так быстро, что Вы не успевали их высказывать.

НЕВЕРНО. То есть ВЕРНО. То есть – для анкеты, исходя из требуемого – ВЕРНО.

  1. Выступать или высказываться в присутствии большого числа людей Вам трудно.

НЕВЕРНО. Мне нетрудно. Я просто не люблю.

  1. Вам нравятся разные коллективные развлечения, потому что Вы любите бывать в обществе.

НЕВЕРНО. То есть ВЕРНО. Я обожаю коллективные развлечения. Я люблю бывать в обществе. Это хорошо, позитивно, социально. Я люблю это.

  1. Когда это возможно, Вы стараетесь избегать толпы.

ВЕРНО. Или нет? Верно, верно. Бывают же несколько замкнутые милиционеры — и ничего в этом нет такого.

  1. Критика и замечания очень обижают Вас.

НЕВЕРНО. Я фантастически необидчивый человек. Это не для анкеты, это правда. Я могу почувствовать, что оскорблен, но чувство оскорбления выше, чем бытовое чувство обиды.

  1. Не раз Вы бросали какое-нибудь дело, потому что считали, что не справитесь с ним.

НЕВЕРНО. Я всегда все довожу до конца.

  1. Обычно люди неправильно понимают Ваши поступки.

Сложный вопрос. Надо подумать. Тут ведь не за себя отвечаешь, за других. Впрочем, все равно за себя — за свое понимание других.

Ничего сложного. Это о мнительности. И: если я совершаю сплошь хорошие поступки, а я совершаю сплошь хорошие поступки – подразумеваю для анкеты, то с чего бы людям неправильно понимать их? Хорошие поступки все понимают правильно.

НЕВЕРНО.

 

На другой день с утра я ничем не мог заниматься. Думал о Ларисе, представляя, как через несколько дней могу оказаться в небывалой для меня роли мужа (фактически), жить с кем-то, спать с кем-то (в прямом смысле спать, то есть когда рядом другой человек — ворочается во сне, посапывает и даже, быть может храпит…). Мне это настолько нелепо

показалось, что я даже рассмеялся. Надежда заглянула в комнату:

— Ты чего?

— Так… Анекдот вспомнил…

Думал я также и о Тане. Тоже ведь милая женщина, и какая странная болезнь у нее. Дочь почти в отчаянии, не может уехать, не выдав мать замуж. Они надеются на меня. И я бы, возможно, эти надежды оправдал: Тане я нужней, чем Ларисе, Лариса не пропадет. Но я не смогу по очень простой и по очень сложной причине: у Тани дочь — Нина. Она уедет не навсегда, она будет приезжать. Может даже такое случиться, что ее артистическая карьера не сложится, ее престарелый бой-френд останется в лоне семьи и Нина вернется насовсем. И как жить тогда в их квартире, постоянно ощущая ее присутствие?

И тут я набрел на идею, которая показалась мне великолепной. Сам я не смогу жениться на Тане, но есть ведь замечательный человек Валера Скобьев, мой одноклассник, друг детства и юности, золотой, добрейший человек, с которым, правда, мы давно уже не виделись. На исходе зимы этого года я встретил его, но в троллейбусе, в толчее, не успели даже толком поговорить. Я вообще не люблю говорить со знакомыми при посторонних и всегда удивляюсь тем, кто нестеснительно обсуждает свои проблемы в полный голос, не обращая внимания на окружающих. Валера выглядел не очень хорошо, но был лучезарен и пригласил меня на новоселье. Там, дескать, и поговорим. Квартирка маленькая, но много ли одному надо, сказал Валера, и из этих слов я понял, что он развелся с женой. Наверняка она виновата, потому что кто еще муж, кто семьянин, если не Валера? Вот для Ларисы подходящая пара!

На новоселье я так и не собрался, но адрес, номер дома и квартиры запомнил, имея хорошую память на числа.

Не откладывая, с утра пораньше я поехал на трамвае номер десять в районе, называемом Агафоновкой, это большой поселок, поднимающийся в гору — деревянные частные дома. Но вырос здесь и микрорайон из нескольких девятиэтажных домов, среди которых я без труда нашел дом Валеры и поднялся на восьмой этаж. Увидел металлическую дверь, глухую, с единственным отверстием для хитроумного ключа и глазком. Что ли, забогател Валера? — подумалось мне.

Позвонил.

Сквозь глазок видно было, как в прихожей зажегся свет. Потом глазок затемнился: меня рассматривали.

— Кого надо? — послышался нарочито мужественный голос.

— Мне бы Валерия Скобьева, — приветливо ответил я.

— Он тут не живет.

— Он переехал? А не будете ли столь любезны сказать его новый адрес?

Дверь открылась. Довольно тощий и невеликий ростом мужчина лет тридцати с совершенно непонятной злостью сказал:

— Я сейчас буду столь любезен тебя с лестницы спустить.

— Не вижу причины, — удивился я. — Валера мой одноклассник. Почему бы вам не сказать мне его адрес? Мне нужно увидеться с ним.

— Тебе нужно, ты и ищи, — сказал злой мужчина и вознамерился прекратить общение.

— Послушайте! — сказал я. – Мне это часто говорили. И я удивляюсь: неужели люди надеются, что им никогда не понадобится помощь? Если бы вот вам так везде говорили: тебе надо – ты и действуй! Что тогда?

Злой мужчина, держась рукой за дверь в готовности захлопнуть ее, медлил — видимо, поневоле заинтересовавшись. Выслушав, сказал:

— А со мной только так и поступают. Я свои проблемы сам решаю. В том числе с Валерой твоим. Он тебе может рассказать. Только учти, все на законных основаниях.

— Что именно?

— Он расскажет, если еще не загнулся.

И мужчина назвал мне новый адрес Валеры.

Адрес звучал странно: улица Бахметьевская, дом такой-то, во дворе.

Как понимать — во дворе?

Спрашивать не у кого: дверь захлопнулась.

Что ж, время имелось, я поехал на Бахмтьевскую, благо на том же десятом трамвае до Крытого рынка, а там пешком — рукой подать.

Войдя в указанный двор, я стал озираться.

— Кого ищем? — неласково спросила старуха, выбивавшая половик на деревянной веранде второго этажа, блестевшей в свете утреннего солнца остатками стекол в решетчатых рамах.

— Мне Валерия Скобьева.

— Таких нет.

— Мне сказали, он тут во дворе живет. Я не понял, как — во дворе?

— Валерка, что ли, безногий? Вон он, в сарае, если не по улицам шкандыбает. А если дома, то пьяный спит.

Она указала на деревянный сарай, такой же, как и прочие соседние сараи — покосившиеся, ветхие, щелястые.

Дверь была приоткрыта. Я вошел. Глаза попривыкли к сумраку и я увидел в углу кучу тряпья. Подошел, приподнял нечто вроде рогожи и увидел спящего, свернувшегося в калачик, человека, ужасающе какого-то короткого, и я сразу не мог понять причины этого впечатления, хоть и помнил слова старухи. Что слова! — мне самому надо было убедиться, что человек этот Валера Скобьев и что он без ног.

Но, вглядевшись, я увидел, что у него только одна нога лишена половины, а вторая просто зарыта в тряпье, но, кажется, цела.

Валера во сне начал бессознательно шарить рукой, отыскивая рогожу. Проснулся. Резко сел, уставился на меня.

— Чего? Кто? Зачем?

— Здравствуй, Валера…

— Антон? Каялов? Антоша?

И заплакал.

И вот его история, которую он рассказал сбивчиво, нервно и перескакивая с одного на другое, а я изложу коротко, сухо и по порядку.

Закончив школу отлично, хоть и без блеска, как-то скромно-отлично, Валера удивил всех, он пошел работать сразу же на завод слесарем- сборщиком, на тот завод, где работал его отец. Потом армия, а после армии он серьезно и основательно завел семью. Жизнь испытывала его на прочность. Ни начальство, ни товарищи не любили его за трезвость, трудолюбие, за то, что он, находясь в условиях социалистического производства, понимал эти условия слишком буквально и очень досаждал словами правды на всяческих собраниях, а потом и заходя в кабинеты, став цеховым профоргом и при этом относясь к своей традиционно юмористической должности с таким вниканием в нее, что все только руками разводили. Профсоюзными делами ведь, то есть распределением льготных путевок и новогодних подарков детям, занимался на всяком предприятии освобожденный от других трудов профком, от кустовых профоргов же требовалось только собирать взносы и оформлять агитационные стенды «Позор прогульщикам!» и «Мы равняемся на них!». Но Валера профсоюз понимал как средство защиты интересов рабочих на вверенном ему участке и сильно этим раздражал руководство. В качестве самой доходчивой урезонивающей меры ему задерживали очередь на квартиру, хотя он и в КПСС вступил по рабочей сетке, как тогда выражались, то есть по квоте, позволяющей содержать в партии необходимое пролетарское большинство; его заявление рассмотрели  охотно: надо ведь было кого-то принимать – и, кстати, зазывали пролетариев, уговаривали, но все отказывались, ибо на излете социализма перестали уже стесняться чего бы то ни было и откровенно, по-рабочему, с матерной прямотой высказывали свое отношение к партийным и государственным органам и мероприятиям. Да еще взносы партийные плати, которые чуть ли не больше подоходного налога! Нет уж, пошли вы все туда-то и туда-то!… А тут человек сам в руки лезет!… Но он и к членству в партии отнесся слишком серьезно и сознательно и слова «я коммунист» произносил так, что другим неловко становилось. То есть он вступил в партию не ради квартиры или повышения в должности, а принципиально, и это позволяло администрации не церемониться с ним, зная, что он не будет куда-то писать, жаловаться, кляузничать: считал эти действия несовместимыми с именем коммуниста.

И вот он жил с матерью, с женой и двумя детьми в двухкомнатной квартирешке, честно трудился, был активный общественник и с горечью видел, как те же, например, квартиры, получают люди, года на заводе не проработавшие, а некоторые не работавшие там совсем.

Десять лет так было. Хлопоча за других, Валера ни разу не коснулся личного квартирного вопроса. Начальство даже уважать его втайне стало, парторг однажды даже заикнулся: а не дать ли наконец новое жилье передовику производства, профсоюзному деятелю и коммунисту? Но директор тонко заметил, что, дав квартиру, этим они создадут прецедент: уступи одному суетному правдолюбцу, так и другие в суетное правдолюбие ударятся, неправильно истолковав поступок дирекции, будет тогда от слов критики не продохнуть, люди и без того охамели вконец в своем рвачестве.

Жена Валеры была женщина обычная. Она устала. От усталости ли, от каких других ли причин или просто без причины, а по ветреной самостийной прихоти души — она влюбилась в главного инженера.

И тот полюбил ее. Но уйти из семьи не мог.

Встречаться им было трудно, поэтому он попросил ее развестись, и как только она развелась, тут же получила квартиру и уехала от Валеры, а он остался с матерью.

Через год роман бывшей жены с главным инженером кончился и она стала говорить Валере, чтобы он пришел бы в семью, стал бы жить с ней и все простил. Но он не мог. Он отдавал бывшей жене и детям три четверти зарплаты, он навещал детей, но простить и жить с бывшей женой не мог.

А время шло, и всем известно, что сталось с производительными силами и производственными отношениями. Валера, несмотря на свою квалификацию, оказался фактически без работы, находясь при этом на рабочем месте. Завод, бывший ранее оборонным, в результате конверсии вместо электронных приборов для космических стратегических вооружений стал производить охранную сигнализацию для автомобилей, гаражей, офисов и квартир. Валере это претило. Он ушел на другой завод, грубый, кирпичный, где занялся работой простой и ясной — грузил кирпичи. Но и там произошел спад производства. Он подумывал о другой работе, и тут по небрежности такелажников ему покалечило ногу, пришлось отрезать выше колена. Валера не хотел быть инвалидом и надеялся на протез. Однако, ему сказали, что отечественные протезы плохие, но и тех не хватает, а хорошие, например, западногерманского производства, стоят десять тысяч немецких марок. Впервые в жизни Валера заплакал от бессилия.

Он получил инвалидную пенсию, и стали они с мамой на свои две пенсии кое-как жить. Семье Валера помогать уже не мог, да и не было нужды, бывшая жена давно уж вышла замуж за приличного, надо сказать, человека, дети привыкли уже к нему, там все было хорошо — хоть одна боль из Валериного сердца вон.

Но появились другие боли: Валера начисто разуверился в коммунизме, считая, что, как он выразился, «вещь он хорошая, коммунизм, но не для нас, падлов, выдумана, не для людей то есть. Может, на Марсе где-нибудь…»

Он  сделался циник и скептик и ждал, что энергия обиды и злости заставит его жить так же старательно и активно, как раньше. Но вместо этого все чаще испытывал скуку и грусть. И стал выпивать.

И тут является — фантастично — не кто-нибудь, а наш с ним общий одноклассник Кайретов, который когда-то много значил для меня и ничего не значил для Валеры, потому что он уже в школе жил глубокой внутренней жизнью, ни с кем, кроме меня, не водясь и не общаясь.

Валера, похоронив маму и оставшись один в двухкомнатной квартире, вдруг зажегся идеей обменять ее на однокомнатную, получив доплату, и купить себе наконец протез, и останется, возможно, на скромное, но постоянное жизнеобеспечение. Квартира ведь его была хорошей, возле сада «Липки», с раздельными комнатами и высокими потолками, жилой площадью тридцать пять с половиной метров, кухня — восемь.

И тут-то он и встречает Кайретова, который, оказывается, подвизается как раз в фирме по обмену, продаже и купле квартир. Кайретов с радостью берется за  дело, уверяя, что Валера в результате операции должен будет получить никак не меньше десяти тысяч долларов, если не будет дурак и согласится на так называемую малосемейную квартирку — пусть всего двенадцать метров, но отдельная и со всеми удобствами, и даже с балконом! Обойдутся же услуги фирмы — себе Кайретов ничего не возьмет, но фирма-то даром не работает! — всего-то миллиона в три-четыре.

И Валера, всхлипнув, он слаб стал на слезы, даже обнял Кайретова и, подписав доверенность, отдал ему все свои права и документы.

Все свершилось быстро. Через неделю (в феврале 1995 года) Валера получил квартирку в Агафоновке  и  аванс: десять миллионов  рублей. Он пить в это время бросил, приладил протез отечественного производства, негнущийся и тяжелый. В этот-то момент я и встретил его в троллейбусе, радостного новосела, а протеза не заметил, потому что Валера сидел, костыль же, стоящий между ним и каким-то стариком, я почему-то ничтоже сумняшеся приадресовал старику, мне в голову не могло прийти, что он — Валерин… Через месяц после вселения, вернувшись из магазина с бутылкой кефира и буханкой хлеба (он сохранял свои аскетические привычки, сберегая деньги на хороший протез), Валера увидел в своей двери совершенно другой замок. С бесплодным недоумением, не веря  происшедшему, он долго пытался открыть замок своим ключом. Потом позвонил. Вышел тощий, коротенький и заносчивый молодой мужчина и сказал, что у Валеры два выбора — или  ему немедленно оторвут последнюю ногу, или он попадет в милицию. Есть и третий выбор, зловеще-играючи сказал он, но выбирать будешь уж не ты. Валера, хоть и надломлен был душой, но не напуган еще до конца, он закричал и ударил гада костылем. А милиция тут как тут — вышла в виде человека в сержантской форме. Вдвоем они сперва побили Валеру, а потом предъявили ему бумагу, из которой следовало, что квартирой этой владеет — и уже на правах приватизированной личной собственности! — этот самый тощий и коротенький. Валера чуть не потерял сознание, но вместо этого собрал последние силы и, лежа, ударил костылем  милиционера. Тот гнусно обрадовался и доставил его не куда-нибудь, а в следственный изолятор. В тот же день вечером Валера узнал, что на него завели уголовное дело: нападение на милиционера с холодным оружием. Холодное оружие ему предъявили тут же — нет, не инвалидский его костыль, а настоящий разбойный финский нож хищного невероятного вида. Не узнаешь? — спросил следователь. Ты приглядись, приглядись! Совсем потерявший ориентировку, Валера взял нож в руки, повертел — и тут же бросил. Но поздно было. Вот, и отпечатки пальцев твоих тут есть! — с укоризной воскликнул следователь.

Валера заплакал.

— До десяти лет тюрьмы — сокрушенно сообщил ему следователь. И тут же утешил: — Но ты можешь найти смягчающие аргументы! Ведь у тебя есть смягчающие аргументы?

Аргументы Валеры лежали на сберегательной книжке — аванс за квартиру.

Он все понял. Под конвоем он отведен был в сберкассу, где снял со счета все деньги, отдал их тут же следователю, подписал какие-то бумаги и тут же был выпущен на свободу с какой-то крохотной суммой, которые следователь сердобольно отстегнул ему.

Первым делом, молча крича страшным криком в душе, он отправился в фирму, где служил Кайретов.

Кайретов, увидев его, заплескал руками, заохал и стал говорить, что криминальные структуры подорвали их фирму до основания фальшивыми документами и прямыми угрозами, двое человек погибли, а он сам, Кайретов, ждет не сегодня-завтра нападения. Ужас, что творится, сказал он, мы старались для людей, а они теряют квартиры, приходят, обвиняют нас — а мы при чем, если кругом неприкрытый бандитизм?

Валера только плакал, только плакал.

Кайретов сжалился. Он отвел его в этот самый сарай, который был куплен им как место под гараж, расхвалил его, сказав, что тут вон и лампочка есть электрическая, и доски жестью обиты, зимой не будет дуть, отдаю даром, всего за полтора миллиона. Можно в рассрочку, на год.

И Валера стал откладывать пенсию, собирать деньги нищенством, но тут окончательно лопнула донельзя натянутая струна его души. Он опять стал пить. Вот уже два месяца он не выплачивает долга и ждет, что его сгонят с последнего пристанища, а не сгонят — погибнет здесь зимой в лютые холода. Протеза — даже этого, плохонького, он лишился: заснул как-то в скверике, а глупые мальчишки взяли и отстегнули протез,  чтобы посмотреть, ка , проснувшись, одноногий будет просить вернуть его, ругаться и бегать за ними. Валера, проснувшись, в самом деле, и просил, и плакал, и ругался, и безнадежно пытался бегать за ними, прыгая на одной ноге и упираясь костылем.

Вдосталь натешившись, мальчики убежали, швырнув ему протез, но он оказался раскурочен и выпотрошен: любознательные относительно всякой машинерии современные дети хотели посмотреть, как он устроен…

Я слушал и ужасался, как не ужасался давно уже.

И решил вмешаться.

Контора Кайретова была в двух шагах, на улице Белоглинской. Я стал уговаривать Валеру немедля пойти туда, но он отказался: не в виде, не в форме, небрит, грязен. Он взял у меня взаймы толику денег и сказал, что будет ждать меня.

До обеденного перерыва оставалось почти два часа, но я торопился.

Фирма Кайретова, офис, а проще сказать контора, называемая «Комфорт Ltd», помещалась в старом домишке. Вошел и — точь-в-точь какое-нибудь до тошноты знакомое домоуправление, райсобес какой-нибудь, райздрав, минжилкомхоз и т.п. Стены зеленые, стулья разномастные вдоль стен, двери с темными пятнами возле ручек, расхлябанный дощатый пол: видимо, фирма пыль в глаза пускать не любила. Или просто не так давно поселились здесь, не успели произвести ремонт. Однако, скромность скромностью, а при входе сидел парень в камуфляжной одежке, охранник. Он спросил, к кому я, кто я, и занес эти сведения в амбарную книгу, отметив время моего прихода.

Кайретов оказался на месте, сидел в своей комнатке один.

Комнатка была уже не то что коридор: светлые стены, блестящие жалюзи на окне, стол — огромный, темно-серый, из какого-то искусственного гладкой шершавости материала, и кресла для посетителей в тон, темно-серые, на колесиках, и кресло Кайретова темно-серое, а на столе и компьютер, и факс, и принтер, и все, что положено, а впрочем, шут с ним со всем, не в этом дело!

Кайретов взглянул на меня приветливо и вопросительно, как на клиента, но тут же узнал. Но выражение лица его не изменилось. Он встал и протянул мне доброжелательную руку — как и клиенту протянул бы ее, чтобы, едва освободив, тут же указать ею гостеприимно на кресло. Но я нарушил церемонию: руки не подал и сел сам.

— Скажите, господин Кайретов, — сказал я, — есть ли у вас совесть?

Кайретов в минутной задумчивости склонил голову к плечу, после этого посмотрел ясно и чистосердечно мне в глаза и молвил:

— Пожалуй, нет, господин Антоша. Не по поводу ли Валеры Скобьева пожаловать изволил? Оставь хлопоты, давай лучше повспоминаем о школьных замечательных годах!

— Ты сукин сын. Ты ограбил не просто бывшего одноклассника, не просто инвалида, ты ограбил человека такой души, какая редко у кого встречается. Ты его последней веры в людей лишил.

— А я вот давно без этой веры живу, и ничего, — улыбнулся Кайретов.

И тут глупейший вопрос вырвался у меня, уж очень ошеломило меня его спокойствие.

— За что? — спросил я Кайретова.

Он даже удивился.

— То есть как — за что? Да ни за что. Он дурак. Он сам мне все отдал. Пусть спасибо скажет, что жив остался, а то ведь, знаешь, бывают случаи…

— То есть, если понадобится, можешь и убить бы его?

— Конечно. Понадобится, и тебя убью.

— Но это же страшно, Кайретов. Я понимаю, хотя и этого не понимаю, убить врага, человека, который чем-то навредил тебе, но убить из-за голой корысти, из-за того, чтобы хапнуть побольше денег, это – я не скажу бессовестно, это глупо, это нерационально, Кайретов. Как ты ни храбрись, а ты тоже человек, ты не будешь спать ночами, тебя замучают воспоминания!

— Да нет! – махнул рукой Кайретов. — Какие воспоминания? Я своими руками не делаю ничего и сроду не видел ничего такого, я слишком впечатлительный. Экстрасенса личного пришлось завести, — пожаловался он. — Нервы мне гипнозом укрепляет. Отличная вещь, очень рекомендую.

Я сидел перед ним, понимая, что на него подействовать нельзя ничем — и менее всего словами. Но продолжал говорить, не желая смириться с безнадежностью положения:

— Кайретов! В виде исключения хотя бы — пожалей человека! Хотя бы долг ему скости, хотя бы комнатку дай ему в коммунальной квартире.

— Я и так пожалел! — сказал Кайретов с досадой по отношению к своей уступке. — Я ж говорю, его убить надо было. И никаких хлопот, кто его, дурака, искать будет? Наверно, убью. Убью, в самом деле, — вздохнул он и даже потянулся к телефонной трубке, чтобы, наверно, дать соответствующие указания.

Все это было словно во сне кошмарном, нереальном. (Будто бывают реальные сны!)

Я вежливо придержал его руку и сказал:

—  Я не дам его убить. Я его сейчас же предупрежу. Спрячу.

Кайретов подумал над новой информацией — как над сугубо производственной, деловой. И быстро нашел решение.

— Тогда я тебя убью. А? — сказал он, словно как бы даже советуясь. И тут же, поправив галстук:

— Вроде, и не толстый, а потею. С гормональным обменом что-то. Ненавижу потеть. Люблю, когда тело сухое и чистое. Я люблю свое тело, Антоша. Я на массаж хожу, в сауну, меня так обрабатывают, что даже ступни у меня мягче, чем руки восемнадцатилетней девушки! – Кайретов скинул ботинок, стянул носок и положил ногу на стол, хвастая своей белой ступней, вертя ею и пошевеливая пальцами. – И я из-за одной только этой ноги, даже из-за одного только ее пальца прикажу убить любого, кто мне помешает жить, как я хочу.

Нет, на сумасшедшего он не был похож. Он был нормален, но, похоже, издевался надо мной.

— А если я тебя убью, Кайретов? – предложил я – поневоле тоже деловито, как и он.

— Вряд ли, — засомневался Кайретов. — Оружия у тебя с собой нет, голыми руками меня не возьмешь, я сильней тебя, да и… — он выдвинул ящик стола и многозначительно скосил туда глаза. — К тому же, не тот ты человек, чтобы кого-то убить, я хорошо тебя помню.

— Ты чудовище, Кайретов. Я впервые в жизни, впервые в жизни, Кайретов, подумал сейчас, что, если бы тебя кто убил, я не пожалел бы. Понимаешь меня? Я впервые в жизни мысленно оправдал убийство!

— Рано или поздно все к этой мысли приходят. Я — давно уже.

— Хорошо, — сказал я. — Что сделать мне, чтобы ты не тронул Валеру? Оставь его жить, он ведь ничего против тебя не может уже.

— Как не может? Тебе вот пожаловался, а ты пришел мне нервы трепать. А они у меня и так слабые.

— Больше он никому не расскажет. А я забуду обо всем. И ты забудь. Я к тебе не приходил. Не трогай его. Он человек. Нельзя все-таки убивать людей, не убивай его.

— Да, не убивай! — капризно сказал Кайретов. — А он разозлится и сам меня убьет. Правда, я с охраной всегда. Ладно. Уговорил. Пусть живет. Я даже долг ему прощу. Этот сарай все равно снесут через месяц, там дом будут строить.

— Вот и прекрасно, — поднялся я, желая одного — уйти от Кайретова, не видеть его.

— Всего доброго, — учтиво, как клиенту, сказал Кайретов, привставая.

— Значит, договорились?

— О чем? — не понял он.

— Ты не тронешь Валеру.

— С какой стати ты взял, что я его не трону?

— Но ты же только что сказал, что — пусть живет! — закричал я.

— Вот чудак! — Кайретов был искренне поражен. — Да разве можно так легко верить?! Я тебе что угодно скажу! Ну, люди! Совсем дела не умеют вести!

— То есть, ты меня обманул? То есть на самом деле…

— Да откуда я знаю, что будет на самом деле? По обстоятельствам посмотрим.

— Господи! — схватился я за голову — образно говоря, потому что не собирался хвататься за голову перед Кайретовым. — Господи, что же, что же, что же мне сделать, Кайретов, чтобы знать точно и окончательно, что ты его не тронешь, не убьешь?!

Кайретов подумал.

— Меня все любили в классе, — сказал он. — А вы с Валерой меня не любили. А у меня такой характер, я люблю, когда меня все любят. Вы меня обижали.

— Ты неправ, — сказал я. — Я к тебе относился очень хорошо. Просто не показывал этого. Я признаюсь тебе, потому что не боюсь откровенности, и не подумай, что говорю это ради момента. Я признаюсь: я втайне обожал тебя. Я хотел быть таким, как ты, но понимал, что это невозможно.

— Правда? — с интересом оживился Кайретов. — Смотри ты! Погоди минутку, я сейчас.

Он вышел и вернулся с двумя банками пива.

— Из холодильника. Хочешь?

— Нет.

— Ну, рассказывай, рассказывай.

— Я все сказал.

— А ты в подробностях.

— У меня нет времени. И давай решим с Валерой.

— Давай решим. Ты знаешь, у меня в доме прислуга — ну, сторож, шофер, кухонные женщины, горничные и так далее, они по праздникам приходят меня поздравлять, я им денежки даю, а они мне целуют мою холеную руку. И дети мои по утрам приходят здороваться и тоже целуют руку. Это старый русский обычай — целовать руку папе. Надо возрождать старые русские обычаи. Жена тоже мне целует руки — она, само собой, не по праздникам, а когда ее чувства переполняют. Почти каждый день. Очень чувствительная.

Глаза Кайретова вдруг блеснули слезой, и меня  почему-то потрясло то, что Кайретов может заплакать такими же слезами, той же влагой, какой плачет и Валера Скобьев.

— Так вот, дружочек. Если уж ты обожал меня, то поцелуй мне руку. И я прощу Валеру. И все будет хорошо — и здесь, и в окрестностях, и во всем мире.

Кайретов, не вставая, протянул мне руку.

— Обманешь, — сказал я.

— Клянусь здоровьем детей и матери! Она жива еще, моя старушка. А твоя?

— Ладно. Если уж детьми и матерью…

Мне было нехорошо, противно, но не было ненависти к Кайретову, было неизвестно откуда взявшееся глубокое, хоть и брезгливое, сочувствие к нему, жалость и даже — скорбь. Без малейшего сомнения, потому что лично для меня это ничего уже не значило, я коснулся губами его руки — и выпрямился.

И пошел к двери.

Обернулся.

— Помни:  детьми и матерью клялся. На этот раз не отречешься.

— Запросто отрекусь!

Я онемел. Я смотрел на Кайретова, я глотал воздух…

— Чудак! — объяснил Кайретов. — Если бы я клялся перед человеком, которого ценю или уважаю! Ведь клятва сама по себе ничего не значит, важно, кому ты клятву даешь, разве не так? А ты для меня пустое место. Значит, и слова мои — пустота. Уйди, не мешай работать, я устал от тебя.

Тут я закричал. Я закричал что-то дикое и нечленораздельное  и бросился на Кайретова, но он, ловко вскочив, выставил кулак, на который я налетел — и упал.

Тут вошел молодой человек. И хоть мне было не до наблюдений, но само по себе на ум пришло сравнение, само по себе пришло имя, которое я тут ж почему-то дал этому человеку: Дориан Грей. Нечто изящное, одухотворенное, порочное, обворожительное и гадкое. Я не люблю Оскара Уайльда, он не мой по духу — но вот вспомнилось.

— Об чем проблемы? — спросил Дориан Грей — с позволительной для денди шаловливостью коверкая язык.

— Уничтожить надо товарища. Чтоб исчез.

— Вооружен и очень опасен?

— Да нет, — сказал Кайретов. — Знает лишнее.

— И куда он понесет свои знания? В милицию?

— Может.

Дориан Грей осмотрел меня.

— Извиняюсь за сомнение, но вряд ли. Постесняется. Сам будет правду искать.

— Еще хуже, — сказал Кайретов. — Надоедать будет, а у меня нервы…

— Семья у него есть?

— Узнать несложно.

Я все тут же понял, сел на пол и сказал:

— Узнавать нечего, Кайретов. Я один живу.

— Врет и обманывает, — сказал Дориан Грей. — Семья есть. Любит семью. Но через семью действовать пошло. И надоело уже женский визг и детские слезы слушать. Дай мне его, я сам им займусь.

— Это как? — спросил Кайретов.

— А вот как, — объяснил Дориан Грей ему и мне. — Я его отпускаю и обещаю в течение сорока восьми часов не преследовать. Обещаю также, что на живца, то есть на семью, ловить не буду. За это время, — объяснил он мне, — вы успеете забежать домой, ведь там вы не захотите остаться, чтобы не подвергать семью опасности, забежите, возьмете вещички и начнете скрываться. Но только в пределах Саратова, иначе придется изменить правила игры. Только в пределах Саратова. Вы скрываетесь, а я вас ищу. Вот и все.

— Баловство! — проворчал Кайретов.

— А не твое дело, — улыбнулся ему Дориан Грей. И мне: — Вас устраивает такой вариант?

Я не ответил ему. Пьян или наркотиками обкололся, — подумал я и спросил Кайретова:

— Значит, ты не оставишь его в покое?

— Кого?

— Валеру.

— Валеру? В покое? Это хорошее слово — покой. Я уже оставил его в покое. Он спокоен уже.

Я вспомнил, что, выходя за банками с пивом, он затратил время гораздо большее, чем требуется, чтобы дойти до холодильника и обратно в этом маленьком доме.

Давал инструкции и указания?

Я выбежал из комнаты.

Я помчался на Бахметьевскую.

Я увидел дым.

У двора и во дворе стояли пожарные и милицейские машины. Старушки охотно объяснили мне, что это бомж, Валерка безногий, алкоголик, в сарае живший, напился и чуть не сжег всех, зараза такая, хорошо пожарники быстро приехали, только сарай и сгорел — ну, и бомж, конечно, со всей своей одежой и телом, сгорел дотла…

 

…Конечно же, никакого желания встречаться с женщиной (по имени Марина Синицына) у меня не было, и я позвонил из автомата с намерением извиниться и перенести встречу. А там видно будет.

Трубку взяла другая женщина — и слышалось множество голосов, и я почему-то сразу представил себе большую комнату на десяток-полтора канцелярских столов, а за столами сплошь женщины: что-то пишут в бумагах, что-то высчитывают на калькуляторах, переговариваются, пьют чай, посматривают то на большие круглые часы казенного образца, висящие над дверью, то на свои наручные, сверяя их, и, хотя время и те и другие часы показывают одинаковое, все им кажется, что казенные идут медленнее.

Женщина позвала Марину Синицыну. Та подошла не сразу.

— Да, — сказала она совершенно без выражения.

— Здравствуйте, это Антон Каялов.

— Здравствуйте.

— Мы должны сегодня были встретиться, то есть в обед, у вас ведь обед с часа до двух?

— Да.

— Так вот, понимаете, тут обстоятельства… То есть… Бывает всякое в жизни, вы извините, пожалуйста.

— Ничего страшного, — спокойно сказала Марина Синицына. — До свидания. — И положила трубку.

Я стоял у автомата.

Нет, не равнодушие и не спокойствие в ее голосе, подумал я. Привычная безнадежность, привычное разочарование. Она восприняла мои жалкие оправдания как нечто само собой разумеющееся, будто ничего другого и не ожидала. Она, наверное, давно привыкла к неудачам в своей жизни. Бывают люди: автобус перед ними захлопывает двери, когда осталось только два шага до него, купленные вещи все оказываются или с браком или не того размера, человек, что-то горячо и верно пообещавший (и, вдобавок, славящийся своей обязательностью!) впервые в жизни по каким-то причинам своего обещания выполнить не смог, отпуска все приходятся на ноябрь или февраль, а когда, наконец, достается путевка на море в бархатном сентябре, именно в этот период налетает на побережье ветровой промозглый холод, которого старожилы, по их уверениям, даже и не припомнят…

Я позвонил еще раз. Та же женщина сняла трубку, а потом подошла Марина Синицына.

— Это опять я, Антон Каялов.

— Да, — без удивления откликнулась она.

— Знаете, я скорректировал свои планы, мы вполне можем встретиться. Вы, насколько я понял, где-то в центре работаете?

— Да.

— Может, пообедаем где-нибудь на проспекте Кирова? Тут вот напротив заведение, знаете, ну, тут равиоли и прочее. Любите равиоли?

— Не знаю. Я там не была.

— И я не был. Вот вместе и побываем.

— Можно… Только у меня обед сорок минут.

— Ничего страшного. Я жду?

— Не знаю… Понимаете, сегодня отчет…

Тут вдруг в трубке наступила тишина.

Я представил, как трубку закрыла рукой ее сослуживица-подруга и шепчет Марине Синицыной, что с мужчинами так не разговаривают. Само собой, поманежить их сам бог велел, но не сразу же и не в таких мелочах! В мелочах мужчина любит определенность — да так да, нет так нет. По крупному их можно дурачить сколько угодно, но ты сперва доберись до этого крупного! Сколько ты еще будешь резину тянуть, ведь по всему видно: приличный человек! А вдруг именно — Он? Какой отчет, что ты несешь, дура?…

Да неохота мне, вяло отвечает Синицына. Опять говорить с незнакомым человеком, неловко как-то, дурацки как-то…

А неохота, так и скажи ему. Не хочу — и все тут! Чтоб больше не звонил!

— Алло! Алло! — время от времени произносил я.

— Извините, тут производственные дела, — возникла Синицына. — Через десять минут я буду.

 

Она подошла ровно через десять минут. Женщина лет тридцати, а может, и тридцати нет, внешности не поразительной, но и без ярко выраженных недостатков. И в школе, и в институте (в газетном объявлении  указано было высшее образование) ее, скорее всего, звали не по имени, а — Синицына. И на работе так зовут. Синицына, ваш отчет жду через неделю, бросает ей мимоходом начальник, а сидящей за соседним столом женщине пятидесяти с чем-то лет, с кровавыми губами, густо подведенными глазами, с волосами красновато-желтого оттенка, в белом костюме, в вырезе которого пенятся, наподобие жабо, кружевные пышные вихри красной блузки, он говорит: Наташенька, и вас касается, лапуся. Вы эксплуататор трудового народа, Виктор Палыч! — разражается смехом пятидесятилетняя Наташенька…

 

Мы молча вошли в заведение, я взял два подноса и спросил, чего бы ей хотелось.

— Да все равно, — сказала Синицына, глядя сквозь стекло на улицу.

Я взял несколько салатов и собственно равиоли, фирменное здешнее блюдо; это оказались, по сути, те же пельмени, только поменьше и поизящней формой.

— Может, что-нибудь выпьете?

— Нет, спасибо. Вы берите себе, а я нет.

— Я не пью.

Я отнес подносы на круглый высокий столик, сгрузил тарелки, взял ножи, вилки, ложечки для кофе.

— Спасибо, — сказала Синицына и стала есть. Она ела буквально, она обедала в свой обеденный перерыв так, как обедала бы одна. Ничем она не дала понять, что ждет от меня какого-то разговора.

Похоже, самое для нее предпочтительное — вот так вот молча пообедать и распрощаться, и больше никогда не видеться.

— Ну что ж, — сказал я. — Мне о себе добавить нечего, в письме я все сообщил.

И сделал паузу.

Синицына, отодвинув пустую тарелку из-под салата, взялась за равиоли.

— Кто вы по специальности, если не секрет? — спросил я.

— Да так…

— Не нравится работа?

— Работа как работа. Бывает хуже.

Чего ради я мучаю ее и себя, подумалось мне. Ясно ведь, что мы друг другу взаимно не понравились. Надо спокойно закончить обед и спокойно разойтись.

И стал есть с не меньшей сосредоточенностью, чем Синицына. Увлекся и не сразу обратил внимание, что она застыла над тарелкой.

— Вам не нравится?

— Вы извините, — сказала она. — Я не собираюсь замуж. Это подруга все. Она в газете работает, в этой самой, «Кому что», вот и дает объявления. Сколько раз я ей говорила, а она не унимается.

— Если не собираетесь замуж, зачем же на мое письмо ответили, телефон сообщили, со мной встретились? И с другими, наверно, претендентами тоже встречались?

— Да так как-то… Чтоб людей не обидеть. Они пишут, ждут ответа… Ну и…

— Что? Не собираетесь, не собираетесь — и вдруг соберетесь?

— Да нет. Куда мне мужа, я с мамой в однокомнатной квартире живу. А в чужой дом никогда не пойду. И не смогу я там, да и мама болеет все время.

— Можно найти варианты, обменяться на двухкомнатную с доплатой.

— Ну да… А где деньги взять?

— А если найдем?

— Мама не захочет. Дом хоть и плохой, а Волгу видно, она привыкла на Волгу смотреть. Говорит: хочу умирать и видеть Волгу. У нее даже кровать специальная, высокая, у окна, чтобы не вставая смотреть.

— Можно найти квартиру с видом на Волгу.

— Ей третий этаж нужен. Она говорит, третий этаж — идеальный этаж. И земля близко, и небо недалеко.

— Можно найти и третий этаж.

— Это искать… Кто этим захочет заниматься?

— А представьте, например, что я захочу?

— Да нет. Поздно уже. Жизнь устоялась.

— То есть вы категорически не хотите замуж?

— Почему? В принципе, допускаю возможность.

— И детей хотите?

— Как сказать… В принципе, можно…

— Тогда в чем проблема?

— Да нет, как-то…

— Что?

— Это сложно…

— Какие-то еще обстоятельства?

— Да нет…

— А что тогда?

— Это сложно…

— Что?

— Жизнь вообще. Сегодня одно, а завтра другое.

— Вот и хорошо. Сегодня у вас одно, а завтра будет другое: выйдете замуж.

— А потом?

— Что потом?

— Ну, как-то это вообще… Непросто это все.

— Согласен. А что именно непросто?

— Да все.

— То есть, все-таки, замуж вы не собираетесь?

— Почему? Только это вопрос неоднозначный.

— Какой?

— Ну, насчет замуж. И вообще. Не это главное.

— Согласен. А что главное?

Синицына подумала, поковыряла вилкой остывшие равиоли. Ответила:

— Жизнь.

— Не спорю, — сказал я, участливо глядя на закрывавшие лицо Синицыной волосы короткой. А в жизни — что главное?

— Этого никто не знает.

— Ну, пусть не главное, пусть — важное. Что?

— У кого как.

— А у вас?

— Это сложно.

Она посмотрела на часы:

— Извините, мне пора, перерыв заканчивается. У нас начальство строгое в этом отношении. Спасибо. До свидания.

И быстро пошла, но тут же, словно вспомнив что-то, вернулась.

— Вы извините. Я просто плохо себя чувствую сегодня. Мне интересно с вами было говорить. Вы еще позвоните?

— Конечно.

— Спасибо. До свидания.

 

Нет. Хватит. К пятой невесте в поселок Солнечный я не поеду. Найдутся ей женихи и помимо меня.

 

За всю жизнь, может быть, не было у меня такого дня.

Погиб друг юности Валера Скобьев — почти на моих глазах. Другой человек из детства и юности оказался карикатурным подлецом — нестерпимо пошлым, и даже то, что он  убийца, делает его еще пошлее и мельче. Убийца несомненный, ведь это по его указанию подожгли сарай с пьяным Валерой, я уверен.

И что мне делать теперь?

Уличать Кайретова, преследовать его?

Но надо быть реалистом, как частное лицо я мало что смогу.

Значит — что же?

Значит, хватит мне возиться с анкетой, надо быстренько просмотреть оставшиеся вопросы и идти устраиваться на работу. Может быть, попросить капитана Курихарова о протекции, хоть мне это и претит: не то, что именно Курихаров будет помогать мне, а сам тип подобных отношений.

 

  1. Вы считаете, что Ваша семейная жизнь не хуже, чем у большинства Ваших знакомых.

НЕВЕРНО. То есть ВЕРНО. Моя семейная жизнь не хуже. У меня замечательная семейная жизнь.

  1. Вашей семье не нравится специальность, которую Вы себе избрали (или намерены избрать).

НЕВЕРНО. Очень нравится. Я же собираюсь стать милиционером. Моей семье это очень нравится.

  1. Часто Вы не можете понять, почему накануне Вы были в плохом настроении и раздражены.

Вместо «и» следовало поставить «или». Это разные состояния. НЕВЕРНО. Я всегда понимаю, почему я был в плохом настроении или раздражен. Я четко контролирую свое состояние. Я абсолютно адекватен. Всегда.

  1. Вам нравятся книги о тайнах и преступлениях.

Тайны и преступления — в одном ряду, почему? Детективы, что ли, имеются в виду? Иногда читаю. Не без интереса. ВЕРНО.

  1. Временами Вас беспокоит тошнота и позывы на рвоту.

НЕВЕРНО. У меня все в порядке.

  1. У Вас бывают периоды такого беспокойства, что трудно усидеть на месте.

НЕВЕРНО. В приступах неконтролируемого вазомоторного возбуждения не уличите, не так я прост.

  1. Часто у Вас бывают боли в шее.

НЕВЕРНО. Никогда. То есть бывают – и часто, но вас это не касается.

  1. Вы работаете с большим напряжением.

НЕВЕРНО. Я работаю легко! Весело! Азартно! Увлеченно!

  1. Вы боитесь сойти с ума.

Вы что, сами с ума сошли? Чтобы я в этом признался, даже если боюсь?

  1. Почти каждый день вас что-нибудь пугает.

Никогда. Нам не страшен ни вал девятый, ни холод вечной мерзлоты.

  1. Иногда Вы так возбуждены, что бывает трудно заснуть.

У людей с чистой совестью сон крепок. Я засыпаю, как младенец после сказки.

  1. Некоторые вещи так сильно волнуют Вас, что Вы не можете о них разговаривать.

ВЕРНО.

Чуть не ошибся. Ты не для себя отвечаешь, а для анкеты. НЕВЕРНО. Да, меня сильно волнуют плохая раскрываемость преступлений и несоблюдение принципа неотвратимости наказания, но я справляюсь со своим волнением и вполне могу об этом говорить.

  1. В вашей жизни были случаи (может быть, только один), когда Вы чувствовали, что на Вас кто-то действует гипнозом.

Ни одного. Не потому, что я не верю в гипноз, просто я крепок, как кремень, меня не прошибешь никаким гипнозом.

  1. О Вас рассказывают оскорбительные, пошлые вещи.

НЕВЕРНО. Нет повода. И не будет.

  1. Вы религиозны.

НЕВЕРНО. Или ВЕРНО? Что считается сейчас в милиции лучше – верить в Бога или нет? Надо спросить у Курихарова.

  1. Иногда Вы чувствуете, что умираете.

НЕВЕРНО. Я никогда не умирал и не умру. Мне не до этого.

  1. Вы полагаете, что лучше отменить почти все законы.

НЕВЕРНО. А куда тогда деть стражей закона?

  1. Обычно Вы осторожны с людьми, которые относятся к Вам дружелюбнее, чем Вы ожидали.

НЕВЕРНО. Я бдителен, но не подозрителен.

  1. В гостях Вы держитесь за столом лучше, чем дома.

НЕВЕРНО. Я и дома держусь отлично: нож в правой, руке, вилка в левой, на коленях салфетка, спина прямая, локти прижаты к талии, чтобы не помешать соседям по столу, даже если их нет. Выработано до автоматизма.

  1. Если у кого-нибудь из Вашей семьи были бы неприятности из-за нарушения закона, то Вас бы это не особенно волновало.

НЕВЕРНО. Меня бы это очень волновало. Я вел бы с ними беседы, доказывая, что нарушить законы и иметь из-за этого неприятности – нехорошо. А вот нарушать законы, но не иметь из-за этого неприятностей – можно. Стоп, не так. Не нарушать законы, но иметь неприятности. Это сплошь и рядом. Но не для анкеты. К чему рассусоливать, я ведь уже ответил: НЕВЕРНО.

  1. Вам понравилась бы военная служба.

ВЕРНО. Терпеть ее не могу. Но солдатом, кстати, был исправным, почти образцовым.

  1. Было время, когда Вам нравилось играть в куклы.

Они опять мне транссексуальность хотят пришить. НЕВЕРНО!

  1. Вам нравится наука.

Посконность вопроса умиляет. ВЕРНО. Мне очень нравится наука. Всякая и любая. Наука побеждать особенно.

  1. Большинство людей приходится долго убеждать, чтобы доказать им какую-нибудь истину.

Если истина, то зачем ее доказывать? Но — ВЕРНО.

Минутку. Если я говорю ВЕРНО, следовательно, считаю других людей тупоумными. Вопрос: свойственно ли рядовому милиционеру считать, что другие люди тупоумны. Полагаю, свойственно. Но речь не о рядовом милиционере, имеется в виду образцовый. Образцовый: а) верит в разум других людей; б) умеет убеждать быстро, кратко и ясно.

НЕВЕРНО.

  1. Вы не особенно застенчивы.

ВЕРНО. Чего это мне быть застенчивым? Служба есть служба, не до застенчивости, она только вредит профессии.

  1. Когда Вы узнаете об успехах близкого знакомого, у Вас появляется чувство, что Вы неудачник.

Ни в коем случае. Я рад за него. Ему дали звание капитана – я счастлив. Он уже майор – я в восторге. Главное же: мне не надо ничего, кроме сознания выполнения долга, а человек, сознающий исправное выполнение долга, лишен чувства зависти. И неудачником считать себя не будет.

  1. Вы смущаетесь, когда при Вас рассказывают неприличные анекдоты.

НЕВЕРНО. Я не смущаюсь, я брезгую. А вообще милиционер, смущающийся от неприличных анекдотов все равно что гинеколог, который стесняется заглянуть туда, куда обязан в силу специальности.

  1. Вам часто хочется снова стать ребенком.

НЕВЕРНО. То есть, конечно, хочется, но это ведь ненормально.

Соврал. Мне не хочется. И по анкете не хочется, и самому себе не хочется. Ответ формальный и искренний сошлись, уже неплохо.

  1. Вы легко раздражаетесь при общении с людьми.

НЕВЕРНО. Я совсем не раздражаюсь. Это мешает несению службы. Я устойчив.

  1. У Вас меньше причин чего-нибудь опасаться, чем у Ваших знакомых.

Столько же. Почему меньше? Потому что пистолет в кобуре? А если его нет? Странно сформулирован вопрос. Ну, пусть будет — ВЕРНО.

  1. Сейчас Вы не полнеете и не худеете.

ВЕРНО. Держу свой вес уже двадцать лет. Это не для анкеты, это правда.

  1. Ваши родители и другие члены семьи часто придираются к Вам.

НЕВЕРНО. Все мною довольны.

  1. Очень многие преувеличивают свои несчастья, чтобы добиться сочувствия и помощи.

Подлый вопрос. Даже если это и так на самом деле — подлый вопрос. Примитивное знание человеческой психологии. Что, легче вам от этого? А что делать, если сочувствие и помощь можно вызвать только так, только преувеличив?

Но нет. Все рассказывают так, как есть. Почему? Потому что я сужу по себе.

НЕВЕРНО.

 

Утром я проснулся хмурым, разбитым и гораздо позже, чем обычно. Я встаю рано и легко, радуясь новому дню, не чувствуя своего возраста, с желанием работать, мыслить, следовательно – существовать.

Вчерашнее вспомнилось. Валера Скобьев вспомнился. Кайретов.

Глупо все, пошло. И страшно…

Нет, попустительствовать себе я не собирался. Прохладный душ, гимнастика, и все будет в порядке.

Надежда уже ушла на работу. Вообще в последнее время она словно бы стала работать больше — может, стесняясь встречаться со мной, чувствуя вину, что из-за нее я не сижу, как раньше, дома, а где-то блуждаю, знакомясь с предложенными ею невестами…

Ванна оказалась занята: Настя принимала душ.

— Мадам, вы не одни! — постучал я. — Вылазь, Настасья Владимировна, я тороплюсь!

Родственно-игривый голос мой был ненатурален.

Неужели опять наваждение?

Или случилась полнейшая чушь, которая никак не могла со мной случиться? — я влюбился в собственную племянницу? Причем не так, как любил Алексину (которую не любил), а любовью какой-то грубой, сугубо мужской… Или неожиданную вспышку интереса к юной Нине, дочери Тани, перенес на нее?

Получалось как в глупой присказке: «Любите ли вы играть на пианино? — Не знаю, не пробовал».

Люблю ли я Настю в самом деле так, как мне вот теперь представилось? Не знаю, не пробовал.

Так надо попробовать, чтобы узнать, в конце-то концов!

У двери ванной комнаты давно уже отвалилась задвижка (которую я же и сломал, вообразив всякие ужасы о Насте). Я все собирался приладить, но все как-то… Да и необходимости нет: ясно же, что никто не войдет, когда там кто-то есть.

Я открыл дверь.

Сквозь прозрачную полиэтиленовую шторку…

Настя стояла спиной, поливая себя из душа. Воровским поспешным взглядом я оглядел ее, пока не обернулась, и с облегчением дал себе отчет в том, что чувствую только неловкость, да еще странный какой-то страх, будто вижу себя со стороны, и будто это не я, а другой взрослый мужчина подглядывает за купающейся девушкой, и мне страшно, что он сейчас что-то сделает, и я готов броситься на него, защитить Настю, ударить его, отшвырнуть его.

— Эй — обернулась Настя, — чего это ты? Дует, между прочим.

— Я спешу, мне уходить пора, а ты тут полощешься.

— А входить-то кто велел? — спросила Настя, совсем при этом не смущаясь, продолжая поливать себя из душа, запрокидывая голову, набирая воду в рот и прыская (я тоже люблю так делать). — Что, интересуешься?

— Подрасти сначала! — ответил я — и ответил без всяких обертонов, ответил как дядя, а не как вожделеющий мужчина, и словно груз тяжелый упал с души. Девчонка под душем, стройная, красивая, но невозможная, далекая, и никогда я не переступлю грань — не потому что не могу, а потому что не хочу. Я попробовал, я не умею играть на пианино. Мне показалось. Приснилось. Почудилось. Кстати, мне почему-то довольно часто снятся сны, в которых я на чем-то играю (чаще всего, мощно и торжественно, на органе — прелюдии и фуги Баха, что очень люблю слушать, особенно, например ту, которая на купленной мной кассете обозначена: BWV 549 en Ut mineur / C minor / c-moll. Высокое начало, преисполненное значительности, и вдруг пауза — и мелодия какой-то простонародной песенки, звуки органа тут схожи с тембром пастушьей дудки; слушая, я даже напеваю сами собой сочинившиеся слова, хоть голоса у меня тоже нет:

Шли по дороге гу-си.

Бегали за ними ребя-та.

Гуси огрызаются и бегать не хотят.

А хотят они улетать.

Хороша также фуга BWV 575 en ut mineur / C minor / c-moll. Здесь неожиданны обрывы мелодии, моменты раздумчивой тишины: продолжать ли дальше? – и музыка продолжается…

            Посвежевший после душа, я принял решение все-таки съездить в микрорайон Солнечный. Настя, которая город знает лучше меня и, подозреваю, бывала в таких местах, где отроду моя нога не ступала, на мой вопрос, верно ли, что на сорок первый автобус до Солнечного можно сесть у здания, где кассы «Аэрофлота», сказала: верно, но сорок первый сейчас ходит плохо, надежней на десятом троллейбусе доехать до Сенного рынка, а там на одиннадцатый трамвай и пятнадцать-двадцать минут до Солнечного.

Не выразить, как приятно было мне деловито обсуждать с ней это, не пряча глаз. Ведь, подумал я, если б я действительно был плотски и кровосмесительно влюблен в племянницу, я бы таился, я бы подсматривал и подстерегал (в чем и заключается дьявольская прелесть подобных страстей), а не вламывался открыто в ванную. Между прочим, там есть окошко и из кухни отлично можно подглядывать.

И тут же настроение мое испортилось.

С какой стати я вдруг вспомнил про это кухонное окошко?

Если нет у меня дурных мыслей и побуждений, я бы о нем не вспомнил. Нет, вспомнил. Это во-первых. И поведение Насти как-то неадекватно. Другая застеснялась, засмущалась бы, даже закричала бы, а она спросила: «Интересуешься?» — и только задним умом я понял, что ведь фраза-то… Фраза та еще… И предыдущие все случаи… Может, не я в нее, а она влюблена в меня? Если существуют влечения, подобные тому, о котором так придуманно, но убедительно написал Набоков (между прочим, тоже любитель кроссвордов или, как он называл, крестословиц), то почему не предположить о влечениях наоборотных. А? Лолита, которая пишет девический роман под названием «Гумберт»!

Надо переезжать к Ларисе. Нечего тянуть. Позвонить Тане и Синицыной, твердо сказать, что приятно было познакомиться. О Тамаре и речи нет, она наверняка уже с очередным женихом готовится встретиться, отсыпаясь сейчас после вчерашней выпивки.

 

Трамвай поднялся в гору, свернул и покатился меж опытными полями сельскохозяйственного научно-исследовательского института и деревянными домишками окраинного поселка с названием непонятной этимологии: «Молочка». Уютно покачивался. Постукивал на стыках. Я глядел за окно и, вопреки населенности окрестностей, возникло слово: пустырь. Мне жалко стало людей, живущих на отшибе в своих убогих домишках, но тут же я укорил себя за эту высокомерную жалость. Чем лучше я? Тем только, что живу в не менее убогой квартиренке, но в большом доме и почти в центре? Или тем, что я работник интеллекта, обитатель пространства скорее духовного, а не материального — не дома и не подворья? Откуда во мне это?

Не знаю.

В «Солнечном» я быстро  отыскал улицу Днепропетровскую, а на ней дом номер три — длинный, панельный, девятиэтажный.

Дверь открыла та, кого я про себя назвал пятой невестой. Из ее объявления: «Молодая мама и ее шестилетний сын ждут того, кто станет заботливым мужем и отцом. Адрес. Ирина».

— Антон Петрович? — нетерпеливо спросила она.

— Да.

— Проходите, проходите. Я дура какая, написала вам, а время не сказала, сижу как на иголках, думаю: наверно вечером, а вы вот какой молодец, прямо с утра, спасибо, спасибо, проходите на кухню, у меня там… Убраться все хотела, да как-то… И сын спит.

— Как его зовут?

— Сына? Виталий. Ему шесть лет.

— Я знаю.

— А меня Ирина зовут.

— Я знаю.

— Конечно. Это я растерялась. Чаю?

— Не откажусь.

— А вина?

— Я не пью.

— Что, совсем?

— Совсем.

— Болезнь какая-нибудь?

— Нет, просто — отвращение.

— Бывает. Я знаю, бывает — не может человек пить, организм не переносит, тошнит его сразу, — сказала Ирина, соболезнуя.

Пока она ставила чайник, пока доставала из шкафчиков и холодильника какие-то банки и баночки, коробки и коробочки, тарелки и тарелочки, я оглядел кухню. Потолок желтоват, побелка шелушится, но зато окна чисто вымыты и рамы свежепокрашены, но зато газовая плита покрыта толстым слоем пищевой грязи, но зато стены оклеены новой — еще слышен резкий особенный запах — клеенкой, ужасающие красные цветы на ужасающем синем фоне, но зато… В общем, в кухне ощущался тот стиль жизни, когда все делается по вдохновению, порывом, налетом, в результате одно приведено в порядок, а другое упущено и запущено. Но не это главное, не это. Главное, пожалуй, было то, что Ирина оказалась из всех моих невест самой молодой и самой, пожалуй, красивой, хотя красота ее на чей-то вкус могла показаться простоватой: голубые глаза, светло-русые волосы, нос не совсем древнегреческий, пожалуй даже картошинкой, но милый, губы припухлые, яркие не от краски, а от природы — и чудесный шрамик на щеке, не след пореза, а другого происхождения, в форме капли, будто оспинка… Тем более непонятен мне был ее тон излишнего и суетливого гостеприимства, будто лишь одного меня она ждала в этой жизни, непонятен был взгляд, вопросительный и чуть ли не заискивающий, в нем видна была даже боязнь не угодить.

Чего-то я не понимал в этой ситуации.

Стал пить чай. Ирина предлагала то какую-то колбасу, то крабовые палочки, то печенье трех сортов, то персиковый джем. Джем мне понравился.

— Значит, вы любите детей? — спросила Ирина.

Об этом я не писал ей, но ответил:

— В общем-то да.

— А у вас были дети? Вы были женаты?

— Нет.

— Значит, вы с детьми обращаться не умеете?

— Почему? Я и в школе работал, и даже одно время в детском саду. Я же культпросветучилище закончил. Организовывал утренники всякие, елки, Дедом Морозом даже был.

— Правда? Ой, я умираю, как здорово! — воскликнула Ирина. — Я тоже в детском саду работала поваром, а потом в столовке, потом в ресторане, потом официанткой стала, потом… То есть и до сих пор официантка. Так что насчет пожрать в доме всегда полный холодильник. Вот смотрите, смотрите! — она открыла две дверцы огромного холодильника, который был забит банками, свертками, пакетами и т.п. — На месяц хватит! В детском саду, между прочим, я всякого навидалась, там сволочата бывают, а мой тихий, спокойный, я не потому что он мой ребенок, он в самом деле хороший мальчик, вам с ним нетрудно будет.

— Я надеюсь.

— При чем тут надеюсь, я серьезно говорю! Вот фотография его, смотрите, какой хорошенький! Жалко, спит, а будить не хочу, путь спит, правда?

— Пусть спит.

— А график работы у вас какой?

— Пока я работаю дома.

— Это как?

Я объяснил.

— И деньги платят за эти ваши кроссворды?

— Платят.

— И сколько в среднем за месяц выходит?

Я сказал.

— Ни фига себе! У меня зарплата меньше! Нет, конечно, я натурой получаю и сроду в магазин за продуктами не хожу. Давайте все-таки выпьем? У меня шампанское в холодильнике открыто уже.

— Нет, спасибо.

— А я чуть-чуть выпью. Можно?

— Конечно.

Она торопливо вынула бутылку, налила себе в чайную чашку, выпила, поставила бутылку обратно, закурила.

И видно было, что она хочет сказать что-то очень важное, но не решается.

Вместо этого вздохнула философски:

— Жизнь идет и проходит, Антон Петрович! А она одна! Вы понимаете это, Антон Петрович?

— Вполне.

— У вас было счастье?

— Сложный вопрос… Понимаете, у кого-то бывает счастье как кратковременное состояние. Он помнит, что никогда ему так хорошо не было и говорит: это счастье. Другой же никогда ничего особенного не испытывал и, кажется, жизнь его идет ровно и гладко, но на самом деле в каждом дне у него есть понемногу того, что скапливается  на протяжении жизни — и это в суммарности своей тоже можно назвать счастьем. Наверно, я отношусь ко второму типу. Впрочем, человек часто ошибается, когда говорит о себе. С другой стороны…

— Ты не темни! — перебила меня Ирина. — Я тебя прямо спрашиваю, а ты прямо ответь: было счастье у тебя или не было?

Меня смутил ее напор и явственный надрыв в голосе. Не вторая ли Тамара мне попалась, подумал я, со склонностью к алкогольной болезни?

— Было или нет? — настаивала Ирина.

— Пожалуй, было.

— А у меня нет! Имею я право от него отказываться, если оно ко мне пришло?

— Смотря что называть счастьем, хотя…

— Не имею! Потому что его может потом не быть никогда! Вам легко рассуждать! А вы влезьте в мою шкуру и поживите так, как я жила! И, между прочим, сына выкормила, вырастила, обут, одет, скромный. тихий, умный! Ты любишь детей дошкольного возраста?

— Я всяких люблю.

— Не врешь? Врут же люди, все врут!

— У меня нет причины обманывать вас.

— Если кто моему сыну плохо сделает, своими руками задушу, — сказала Ирина, с силой вкручивая окурок в блюдце, служащее пепельницей. — Задушу и заставлю мочу свою пить и кровью блевать! Ты хороший человек?

Вопросы в стиле Ларисы, подумал я. Велика, однако, степень повторяемости в этой жизни.

— Скорее хороший.

— Смотри! — погрозила пальцем Ирина. — Если ты выделываешься, тебе же хуже. Я тебе поверила, а я  никому не верю! Я твою фотографию бабке одной носила, бабка все насквозь видит, она и порчу с меня снимала, и тоже фотографию я ей носила одного гада, она про все его планы мне рассказала, только не успел он, я так сделала, что он долго помнить будет и жена его будет помнить, бывшая жена, которая из дома его выгнала в одних тапочках! Так вот, бабка мне по твоей фотографии все сказала. Человек положительный, с совестью, о подлости подумать любит, но подлость не сделает. Никого в жизни не обижал, крови на нем нет. Богатым не будет и бедным не будет. Все сказала! Что, неправда? Неправда?

— Правда, в общем-то…

— Бабка умная, памятник ей поставить! У тебя паспорт с собой?

— Нет. А зачем?

— Записать. На всякий случай.

Странная просьба.

— Если нужны серия, номер и так далее, я помню наизусть.

— Это уже лучше. Напиши.

Она оторвала листок от календаря, висевшего на гвоздике на стенке, дала огрызок карандаша. На листке была дата: 15 мая 1994 года. Год с лишним провисел он нетронутым — или эта дата что-то значила для нее? Я написал, она взяла листок и ушла в комнату. Вскоре вернулась, взглянула на часы.

— Ну, ладно. Мне выйти позвонить надо. Телефона-то нет, а автомат за два дома. А надо позвонить срочно по делу. Скоро вернусь, ты не тоскуй. Чай пей или кофе, или шампанское. А сын проснется, ты с ним поговори. Он все знает. Ну, я пошла?

— Конечно.

— Ты запри, у нас дверь сама не защелкивается. Ключи вот тут вторые висят. Это я на всякий случай, вот тут, посмотри, это от нижнего замка, это от верхнего. Ну, поймешь.

Она вдруг всхлипнула.

Я деликатно молчал.

Она открыла дверь и встала в двери, опустив руки, глядя на меня.

— Что-то я хотела… Да! Мы ведь не поцеловались даже. За знакомство!

Не медля, она приникла ко мне и горячо поцеловала. Отстранилась, глядя куда-то поверх моего плеча. Отодвинув меня рукой, сняла с вешалки кожаную куртку.

-Что-то там похолодало, вроде?

— Господь с вами, двадцать пять градусов с утра!

— А тучи? Там туч полно. Вроде, далеко, а смотришь — дождь пошел. Приду вся мокрая, некрасивая, с размытой мордой, ты меня разлюбишь. Ну, всего хорошего. Я мигом.

Она ушла, я вернулся на кухню допивать остывший чай.

Коротая время, думал о загадочной старухе, что по моей крошечной фотографии сумела меня описать — и довольно верно, хотя и примитивно. Я вполне допускаю, что у людей могут быть такие таланты, но не вижу, как некоторые, ничего в этом сверхъестественного, ничего мистического. Просто человек обладает даром физиономиста, вот и все.

Прошло больше десяти минут. Прошло полчаса. Час прошел. Два часа прошло.

Три.

Я встал и направился в комнату. Тихонько открыл дверь.

Угрюмый мальчик с короткими черными волосами сидел за  столом и что-то рисовал фломастерами в толстой тетради. Он глянул на меня — и опять в тетрадь.

— Ты не спишь? — спросил я.

— Я и не спал.

— Разве?

— Читай вот, тебе сказали дать, — он придвинул мне лист.

На листе крупными буквами, в плакатный или афишный почти кегль (вспомнилось слово, хорошее слово для кроссворда: «Размер букв типографского шрифта» Кегль. А перекрестное слово: «То, на что садятся корабли». Для затравки, простейшее. Мель. Другие сложнее. Но интересно было бы, чтобы все кончались на «ль». Боль, моль, соль. Антресоль. Консоль. Канифоль. «То, что необходимо паяльщику и скрипачу». Ведь канифолью, кажется, натирают смычки. Уточнить. Кроссвордист не имеет права ошибаться в таких вещах) , итак, на листе было написано:

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

Это я попытался воспроизвести ее почерк.

«Дорогой товарищь хотя товарищей давно нет есть тварищи а не товарищи! Но ты добрый и хороший человек и не даш пропасть ребенку. Я еду далеко не ищите в далекие края с человеком которого смертельно полюбила но он не хочет чтоб я была с ребенком. Завещаю квартиру и в холодильнике полно еды на первое время а там я может приеду через месяц или через год или навсегда погибну в далеких краях. Навечно лягу в вечной мерзлоте как мамонт. Дорогой товарищь пока не женись а если меня не будет год тогда женись и возьми культурную хорошую жену потомучто мой ребенок не в меня пошел он культурный и умный ему такая мать не нужна шалашовка но это моя сволочь-любовь виновата и мой подлец которого я обожаю но он жесток но это любовь жестока зато счастье а у меня не было а ребенку будет лучьше ни со мной. Виталик сыночик слушайся дядю он твой теперь папа люби его а меня ни забывай или забудь если ни вернусь подлая гадина и тварь твоя любющая мама я плачу и рыдаю прощайте».

Я перечитал это послание несколько раз.

— На вот еще, — подал мне мальчик Виталий другой лист.

На нем другим почерком и вполне грамотно было написано:

Я, Ирина Сергеевна Прахомова, проживающая (адрес), имеющая паспорт (паспортные данные), доверяю опекунство над моим сыном Виталием и передаю в пользование свою квартиру — далее был большой пропуск, в котором другим цветом было вписано — Каялову Антону Петровичу, проживающему… паспорт — и опять другим цветом мои паспортные данные. Подпись, дата сегодняшняя.

Я был растерян.

У меня возникла мысль: бежать, догнать, вернуть!

Но где ее искать ? Брошусь на вокзал, а она, может — самолетом.

Брошусь в аэропорт, а она, может, поездом.

Или на машине увез ее тот подлец, которого она «смертельно полюбила».

Но вдруг странное успокоение пришло ко мне.

Я сел, стал думать , и чем больше думал, тем больше находил в нелепой этой ситуации положительных сторон. Во-первых, отпадают хлопоты с невестами и не нужно переезжать ни к какой Ларисе. Не хочу я, не хочу ничего этого, только сейчас понял, насколько не хочу. Заводить семью — без любви, ради придуманной идеи родить, видите ли, детей и воспитать их замечательными людьми, ради того, чтоб стать самому нормальным членом общества, что за чепуха?

Вот — живой мальчик. И не существует теперь ничего, кроме задачи уберечь его и спасти и вырастить, если Ирина не вернется, а если вернется, разочаровавшаяся в своей смертельной любви, то я женюсь на ней, ведь она, положа руку на сердце, больше всех других понравилась мне. В ней, в отличие от других, есть безоглядная страсть и безоглядная любовь к жизни, то, что есть и у меня, только не проявляется так явно и ярко.

И никакой милиции не надо мне. Зачем? Мне нужны средства, чтобы воспитывать этого вот мальчика, и я заработаю, я буду составлять по десять кроссвордов в день, я пошлю письмо на передачу «Поле чудес», меня пригласят и мне повезет, обязательно повезет, учитывая мой феноменальный словарный запас, я угадаю все слова, дойду до финала и выиграю импортную машину, которая мне не нужна, я продам ее, и мы с Виталием заживем безбедно, мы купим другую машину, дешевенькую, и поедем с ним путешествовать, будем останавливать у рек, озер и в лесах, будем ловить рыбу с надувной лодки и собирать грибы, будем ночевать в палатке, будем сами себе готовить еду, и не потребуется никакого специального воспитания, мальчик сам по себе будет воспитываться — в действии, в помощи мне, будет воспитываться ответственностью активной жизни…

— Сказала, что ей уехать надо, а ты будешь со мной. Сказала, что дети быстро забывают, и я ее забуду, — подал голос Виталий.

— Она так тебе сказала?

— Владу. А я слышал.

— Кто это, Влад?

— Мужик.

— Ясно, что мужик. Хотя надо говорить — мужчина.

— А мужчина что, не мужик?

— Хорошо, разберемся. И что ты думаешь по этому поводу?

— Никуда она не денется. Она уезжала уже и сразу вернулась. И сейчас тоже. Она сейчас вообще тут. Она любила в прятки со мной играть, когда я в детстве был. Сейчас найду! — закричал он, предупреждая маму, чтобы она боялась, что ее найдут, и пошел, крадучись, на кухню, потом заглянул в ванную, потом заставил меня влезть на табурет и заглянуть в антресоль в прихожей, над дверью, хотя мама его при всей своей хрупкости не могла там поместиться.

— Значит, во дворе спряталась, — успокаивая себя, сказал мальчик. — Или все-таки уехала. Вернется! — махнул он рукой. — Характер у нее такой: туда-сюда.

— Ты так считаешь?

— Влад так говорит, она сама так про себя говорит.

— Но ты не против, если мы подождем ее вместе?

— Волосы будешь хватать?

— То есть?

— Влад все за волосы хватал.

— Он гладил, наверно.

— Какая разница? Отпустили мне волосы, как девчонке. Я у нее деньги из кошелька взял, сам в парикмахерскую пошел и постригся.

— За волосы я не буду тебя хватать. Ты не голодный?

— Нет. Все утро меня кормила.

-Тогда давай съездим в город, в центр.

— На трамвае не поеду.

— А на чем же?

— На моторе. Мать только на моторе ездит. И одна, и со мной если.

— Это что, такси?

— Такси дороже, лучше частник.

— Понятно. Тот, кто подрабатывает на личной машине?

— Ты, что ли, не ездил никогда? И машины у тебя нет? У Влада есть. Он на ней сюда семь тысяч километров проехал. Целый день, наверно, ехал. Или два. Нет, день. Он быстро ездиет.

— Надо говорить: ездит.

— Кому надо?

— Тебе.

— Зачем?

— Потому что «ездит» — правильно, а «ездиет» — неправильно.

— Она так говорит и Влад так говорит.

— Мало ли. Это неправильно.

— Ладно. Мы едем или базарим?

— Едем.

Выйдя к дороге, я стал поднимать руку, останавливая машины.

— Ты что, опупел? — дернул меня за штанину Виталий.

— А что?

— Зачем ты иномарки останавливаешь, они не остановятся, они гордые, чтоб людей возить. «Девятки» тоже не надо. Он подвезет, зато возьмет больше.

— А кого же останавливать?

— Ну, «шестерины» не новые, «копейки», а лучше всего — старый «Москвич». На них пенсионеры калымят, меньше всего берут.

— Знаешь, я совсем не разбираюсь в автомобилях, — признался я. — Ты мне подскажи, кого остановить.

— А вон идет, давай, тормози его, как раз «Москвич».

Машина тут же остановилась, дверцу распахнул добродушный пожилой мужчина:

— Куда, ребята?

Я сказал адрес, а он сказал цену.

— Пусть тыщу сбавит, — негромко произнес Виталий.

— Сбавьте хоть тысячу, — попросил я.

— Себе в убыток, — весело сказал пенсионер. — Бог с вами, поехали.

 

Надежда тихонько охала и ахала по мере того, как я рассказывал о происшедшем, показывал письмо и «документ».

Мы разговаривали на кухне, усадив Виталия смотреть телевизор.

Настя, как человек взрослый, присутствовала при разговоре и, вопреки моменту, очень веселилась.

— Чего ты смеешься, дурочка? — спросила Надежда.

— Да смешно очень. Влопался дядька Антон Петрович. Ты ему невест сватала, а он вместо невесты живого ребенка в дом приволок. Отец-одиночка!

— Кто ж знал, — виновато сказала Надежда. — Нет, но какие люди бывают, какие люди! Бросить такого маленького на незнакомого совсем человека! А если б ты был какой-нибудь… Ну, бандит или… В газете вот читала: детьми торгуют. Продают за границу одиноким семьям.

— Хорошо платят, между прочим! — заметила Настя.

— Помолчи. А бывает и хуже — продают детей, а у них органы вырезают и больным пересаживают.

— Это называется: продам ребенка на запчасти! — опять не удержалась смешливая племянница.

— Вот что! — вдруг просветлела Надежда. — Тебе с ним возиться не с руки, тебе надо личную жизнь устраивать. Ведь были же приличные женщины среди этих, с которыми ты встречался? Были же?

— Были, — не слукавил я.

— Вот и выбирай, и живи. А я его усыновлю. Усыновлю — и если эта…, — очень хотелось Надежде сказать бранное слово, но не смогла. — Если эта женщина заявится, я ей его не отдам! Это зверь, а не женщина. Эгоистка! Бессердечная!

— Мать, не смеши, — сказала Настя. — Никто тебе его усыновлять не даст. Где документы на него? Где решение суда о лишении материнских прав? Почему ты его усыновляешь, у него, может, родственники есть?

— Откуда ты все знаешь? — изумилась Надежда.

— Оттуда. К жизни готовлюсь.

— Нет, Надюша, — сказал я. — У меня предчувствие, что мать его скоро вернется. Поэтому пусть он просто живет у нас.

— В детдом его отдать, — посоветовала Настя.

— Никаких детдомов! — тихо закричала Надежда. — В самом деле, пусть живет у нас. Нелегально. Если спросят, скажу: родственница тяжело заболела, одинокая женщина, просила присмотреть за сыном. Да и не спросит никто, никому дела нет. Как до той старухи из восемнадцатой квартиры.

Я помнил про старуху из восемнадцатой квартиры. Она была очень стара, как и муж ее, старик. Но каждый вечер, держась друг за друга, они выходили во двор. Они не присаживались посидеть, ни с кем не общались, не отвечали ни на какие вопросы, не говорили и друг с другом, молча, ритуально ходили вдоль дома. (Настя уверяла, что ровно десять раз туда и десять раз обратно.) Раз в три дня, утром, они отправлялись в магазин за продуктами, все так же держась друг за друга.

И вот умер старик.

Старуха сообщила соседям, что ночью ему стало плохо, его увезли в больницу на скорой помощи и там он, не приходя в сознание, скончался. И вынос тела состоится не из дома, а из морга после гражданской панихиды, на которой будет весь цвет университета, где он преподавал сорок лет, а другим прочим на похоронах быть необязательно. Бабушки нашего дома, лишенные возможности обмыть покойничка по христианскому обычаю, посидеть у гроба в скорбном и приличном молчании, всплакнуть, провожая усопшего, и полакомиться кутьей на поминках, очень обиделись. Вдова их обиду игнорировала.

Через три дня она, как и раньше со стариком, но теперь одна, вышла во двор, опираясь на палочку, и гуляла вдоль дома туда и обратно.

А через полторы недели соседи почувствовали очень неприятный запах в подъезде. Думали, сперва, что в подвале кошка сдохла или еще что-нибудь — запах шел откуда-то снизу.

Но оказалось, что не из подвала, а с первого этажа, от квартиры старухи.

У соседей возникла догадка, и с этой догадкой они пошли в домоуправление и  милицию. Явилась милиция, пришли из домоуправления. Старуха открыла не сразу. На вежливую просьбу войти, тут же хотела захлопнуть дверь, но проворный слесарь успел вставить молоток меж дверью и косяком, а потом легким усилием подавил сопротивление слабых рук и вошел, а за ним и остальные.

Покойный муж старухи лежал на постели в черном костюме и белой рубашке, но лицо его было закрыто марлей. Когда милиционер открыл лицо, кто-то вскрикнул, половина присутствующих бросилась вон. Старуху держали: она рвалась к мужу и кричала.

Соседка же ее, румяная  бойкая бабенка, торговая работница, задумчиво пошла в свою квартиру, задумчиво осмотрела комнату, что-то прикидывая, и сказала мужу:

— Коля, а ведь я две недели рядом с покойником спала. Стенка-то в ладонь толщиной, а кровать его как раз вот тут, где наша, только за стенкой. Я с покойником спала, Коля.

Тю, дура! — привел Коля единственный аргумент, которым пользовался в любых затруднительных случаях при общении с норовистой, надо сказать, супругой.

— Нет, Коля, я не дура. Я с катушек съезжаю. Плохо мне.

И по необычно-покорному ее тону Коля понял, что дело действительно серьезное и, не откладывая, повез жену на консультацию в психоневрологический диспансер на улицу Тулупную, где и оставил ее лечиться аж на полтора месяца, а сам на радостях все эти полтора месяца беспробудно пил.

Но не тут конец истории.

Старуха ведь не только гуляла, но вынуждена была и питаться, то есть ходить в те же магазины. Однако без старика она почему-то стала блуждать, забывать, где ее дом, поэтому носила с собой бумажку с адресом, то и дело приводили ее сердобольные люди, но бывало, что не в тот же день, а на следующий; где уж он проводила ночь, неизвестно.

А однажды не было ее два дня, три. Неделя прошла, а ее что-то не видно.

Совсем пропала старуха, заблудилась вконец или в дом престарелых ее определили.

Квартира, следовательно, освобождается. К домоуправу стали ежедневно приходить с заявлениями, просьбами и интимными разговорами под бутылку коньяка. Но тот говорил, что такие дела делаются в надлежащем порядке и по закону.

Так прошло недели три или четыре.

Сведений о старухе не было.

Если бы умерла, пошел бы запах. Запаха не было.

Домоуправ, имевший на квартиру свои особенные виды, решился: не привлекая милиции и общественности, с одним только доверенным техником они аккуратно вскрыли дверь. Квартира была пуста. Домоуправ заглянул на кухню, в  комнату, в шкафы, оставался санузел. Но тот оказался закрыт изнутри, пришлось тоже взламывать.

Они распахнули дверь и тут же оба упали в обморок от страшного запаха.

Старуха, помня опыт со смертью мужа и желая почему-то умереть тайно и в одиночестве, закрылась в ванной, постелила там себе перину, поставила кружку для воды — и больше ничего не было. Дверные же щели, вентиляционное отверстие и окошко в кухню она проклеила многократными слоями скотча, предварительно замазав все дырки чем-то вроде алебастра, создав тем самым воздухонепроницаемое помещение — и умерла, наверно, не от голода, а от удушья…

 

И я, и Надежда, и Настя старались расшевелить Виталия, но он молчал, остаток дня и весь вечер смотрел телевизор.

Я постелил ему в своей комнате на раскладушке.

— Сам на ней спи, — сказал он. – Я на ней дома наспался. Я на раскладушке, а они на постели.

— Разве у тебя своей кровати не было?

— С мамой спал. А Влад приедет, меня на раскладушку, а они хулиганят всю ночь, спать не дают.

— То есть как хулиганят? Впрочем, это неважно…

— Сам знаешь, как хулиганят. Ты не мужик, что ли, не взрослый, что ли? У тебя баба есть?

— Надо говорить: женщина.

— А какая разница?

— Потом объясню. Давай спать.

Я уложил его на своем раздвижном топчане, сам лег на раскладушке, не надеясь уснуть от усталости, от душевного перенапряжения, которое было у меня и в этот день, и во все предыдущие дни.

Но, как ни странно, сразу провалился в сон и — сразу же  проснулся. Взглянул на часы, поднеся их к глазам: начало третьего.

Виталий не спал. Одетый, он сидел на постели, поджав под себя ноги и таращил глаза в темноту.

— Что, на новом месте не можешь уснуть? Бывает, — сказал я.

— Домой хочу. Мать, наверно, приехала уже.

— Она только уехала. Она сейчас в поезде скорее всего. Значит, пока приедет, пока там…  Несколько дней пройдет, это уж обязательно.

— Будто с поезда сойти нельзя? Станцию проехал и сошел, и обратно. Дома она. Хочу домой.

— Давай подождем до утра.

— Не буду. Тебе истерику надо? Я устрою.

— Ты не по годам развит, — заметил я. — Полагаю, твоя мама не стеснялась при тебе говорить разные слова… Ну, и вообще, не стеснялась.

— А чего стесняться, все свои. Поехали, я кому говорю! А то пешком пойду. Я дорогу знаю.

— Пешком тебе нельзя идти. А ехать можно и утром. Сейчас половина третьего почти. Дай мне поспать всего три часика, рано утром встанем и вперед. На моторе.

— Мотор и ночью можно поймать. Поехали. Заорать? А-а! — коротко крикнул он, пробуя голос и показывая мне, что не шутит.

— Ладно. Обойдемся без истерик.

Я разбудил Надежду, объяснил ей положение.

— У ребенка травма психическая, — сказала она. — Придется первое время ему потакать, а то срыв будет. Сколько хлопот я тебе доставила!

— Не говори ерунды. Я думаю, мне придется там некоторое время пожить. Ничего страшного.

— А если она не вернется?

— Ну, и не вернется. Даже лучше.

— Как сказать…

 

Мы ехали на «моторе», Виталий угрюмо смотрел в окно, а я думал, что истерики, пожалуй, все-таки не миновать — когда он войдет в пустой дом.

Но, пока я открывал дверь, путаясь в ключах, он стоял спокойно, без нетерпения и ожидания и не бросился в квартиру, как можно было ожидать. Он прошел сразу в комнату, аккуратно разделся, повесив брючишки свои и футболку на спинку стула, снял и свернул, тоже аккуратно, покрывало, лег, поерзал и сказал вежливо:

— Спокойной ночи.

И тут же заснул.

А мне не спалось.

Я сидел на кухне, пил чай и занимался делом глупым и бессмысленным: продолжал отвечать на вопросы анкеты, которую прихватил с собой.

Впрочем, почему я упорно называю этот тест анкетой, а утверждения его — вопросами? Вопрос мягче. Он по сути своей предполагает и допускает и да, и нет. Утверждение же, и это составители, конечно, учитывали, как-никак профессиональные ведь психологи, пугающе категорично, оно призвано ошеломить, припереть к стенке, оно – подозревает, провоцирует, обвиняет.

            Почему я раньше не думал об этом?..

 

  1. Когда Вы что-нибудь делаете, то часто замечаете, что у Вас дрожат руки.

НЕВЕРНО.

Минутку. Теперь отвечаю только для себя. И даже не отвечаю, вопросов ведь нет, а соглашаюсь с утверждениями или опровергаю их. Я защищаюсь. Я ищу истину. Тем не менее, руки у меня не дрожат. Вот, вытягиваю руки, растопыриваю пальцы.

Дрожат. То есть слегка подрагивают. От переутомления. Но чтобы «часто» — нет. НЕВЕРНО.

  1. Нередко у Вас бывают головокружения.

Бывают, но редко. НЕВЕРНО.

  1. У Вас бывало кровохарканье или рвота кровью.

НЕВЕРНО.

  1. Обычно Вы считаете, что живете не напрасно.

Обычно я никак не считаю, а просто живу. Всякий, кто не кончает с собой, считает, что живет не напрасно. Пусть он при этом осмысленно никак не считает, подобно мне.

ВЕРНО.

  1. Вам довольно безразлична Ваша дальнейшая судьба.

НЕВЕРНО.

  1. У Вас бывает плохое, тревожное настроение, когда Вам приходится уехать хотя бы на несколько дней.

Не уезжал, но, полагаю, ВЕРНО. Кстати, а наши ли психологи составляли этот тест? Очень уж нелепо для наших краев звучит: видите ли, «уехать хотя бы на несколько дней». Встревожился, опечалился, собрал чемодан – и будьте здоровы. Без проблем. У нас не все так просто.

  1. Иногда Вы боитесь некоторых предметов или людей, хотя и знаете, что они Вам никак не угрожают.

НЕВЕРНО.

  1. Когда вокруг никого нет, вы слышите странные вещи.

НЕВЕРНО.

  1. Вы считаете себя обреченным человеком.

Мы все обречены, между прочим. Конечно, будущий мент ответил бы НЕВЕРНО, думая только о ближайшей перспективе. Смерти для него нет.

  1. Временами Вы так хорошо слышите, что это Вам мешает.

«И гад морских подводный ход, и дольней лозы прозябанье». НЕВЕРНО.

  1. Ваша судьба никого особенно не интересует.

Особенно никого не интересует ничья судьба. Обо мне всплакнет Надежда. Все остальное население Земли не заметит. ВЕРНО.

  1. Вы видите предметы, животных или людей, которых никто не видит.

Мы все видим одно и то же, но видим разное. Меня давно осенила мысль, что красным, зеленым, синим называют цвета люди, видящие каждый свое. Просто с детства всякий знает: этот цвет — красный. Но, если бы была возможность проникнуть в его мозговое зрение, может быть, мы бы увидели, что красное для него то же, что для другого синее — и наоборот. НЕВЕРНО.

  1. Иногда Вы не могли удержаться от того, чтобы не украсть что-нибудь.

            Ловите?

  1. Мало кто искренне старается помочь другим, если это связано с неудобствами.

            По-ментовски верно, по-моему… Да и по-моему тоже. Помочь да, но чтобы еще и искренне.

  1. Бывает, что Вы не можете выбрать одно из нескольких решений.

            А у вас нет?

  1. Иногда Вы говорите неправду.

            Опять ловят.

  1. Вы любите готовить (пищу).

Спасибо за пояснение.

  1. Вам понравилась бы работа библиотекаря.

            ВЕРНО.

  1. Вы любите охоту.

            НЕВЕРНО.

  1. Вы часто беспокоитесь о чем-нибудь.

            ВЕРНО и НЕВЕРНО. Для себя имею право на такую амбивалентность.

  1. Вам часто приходится бороться с собой, чтобы не показать, что вы застенчивы.

 

Я бросил отвечать, потому что поймал себя на том, что, отвечая, вроде бы, для себя, на самом деле продолжаю отвечать для кого-то другого.

Я стал просто читать и перечитывать этот тест, эту анкету, с начала и до конца и в обратном порядке, мне стало казаться, что я выучил ее уже наизусть и мог бы отвечать на экзамене, если б кому-то вздумалось устроить такой экзамен.

«Каялов, будьте любезны, утверждение номер семнадцать!»

Вытянувшись и браво щелкнув каблуками:

«Раз в неделю! Или чаще! Вас беспокоит! Неприятное ощущение! В верхней части живота! Под ложечкой!»

«Вопрос номер триста пятьдесят один!»

«Временами! Вам бывало приятно! Если Вам причинял! Страдание! Дорогой Вам человек!»

«Триста восемь!»

«Часто у вас звенит или шумит в ушах!»

«Триста тридцать два!»

«Если бы вы…»

«Достаточно! Сто девяносто два!»

«У Вас были…»

«Достаточно! Двести восемнадцать!»

«»Большинство людей…»

«Достаточно! Отлично! Годен!»

… Давно уж рассвело и пели уже птицы — без меня, я не слышал их.

Очнулся, услышал, подошел к окну.

И отчего-то больно стало, грустно, тяжело, до слез. Вот, наверно, тот случай из анкеты, когда перестаешь понимать, что творится вокруг, но понимаешь одно: тяжко, милые, ах, как тяжко, — почему?! За что?! Я не о себе только, я обо всех…

И предчувствие томило меня, как больного перед операцией. Предчувствие, страх, опасение… Я не с потолка это сравненье взял. Когда мне делали небольшую операцию по незначительному поводу, в палате со мной лежал человек лет пятидесяти, удивительно красивый, голубоглазый, стройный, с седыми кудрями, агроном из какого-то дальнего совхоза, с белыми, какие редко встречаются у обычных людей, ровными зубами, он хвастал, что все тридцать два целы, только пять запломбированы. Но появились какие-то боли в желудке, сперва терпел, потом стало невмоготу, он в районную больницу, там сказали, что для верной диагностики и надежного лечения лучше поехать в Саратов, и он поехал. Он был бодр, даже когда сказали, что неизбежна операция. Но вот настал день: он вернулся в палату после какого-то осмотра и беседы с врачами и сказал: послезавтра резать будут. Статистика: пятьдесят на пятьдесят.

Этот день и следующий он не ел и не спал, он ходил, ложился, вскакивал, ходил, опять ложился и все шептал: «Пятьдесят на пятьдесят, пятьдесят на пятьдесят…» А потом вдруг: «Пятьсот – на пятьсот. Тысяча – на тысячу… Миллион – на миллион. Миллион умерло», — тихо сокрушался он, — «но целый-то миллион – живые!» – тут же радовался

Соседи, нас было в палате семь человек, уже обижаться стали. Он поутих. Но вот подошел к  играющим в карты и попросил одного: погадай.

— Не умею, — ответил тот.

— А ты просто. Раскидай колоду на две стороны, если влево выпадет червонная дама, все будет хорошо, если вправо… Только ты их сперва смешай  как следует.

— Нет уж, — отказался человек с картами, не желая иметь отношения к

возможной чужой смерти  и тем самым прикоснуться с ней, от чего, само собой, его собственные шансы на жизнь и здоровье уменьшаются: все больные суеверны.

— Ну, тогда я сам! — весело воскликнул агроном.

Он долго тасовал колоду.

— Значит, дама слева, червонная. Или нет, справа. Нет, слева — ближе к сердцу. Поехали!

Он медленно бросал карты направо и налево и все, хоть и понимали жуткий смысл этого гаданья, столпились и смотрели неотрывно, словно и их судьба косвенно решалась сейчас — или, может, желая узнать, так есть ли на свете сука-удача или одна сплошная напасть и невезуха?

Червонная дама выпала в конце колоды — направо.

— Фигня это все, — сказал один из больных. — Как настроишься, так и будет.

— Какой хирург, вот что главное! — поправил его другой голосом, недоверчивым по отношению к самому себе.

— Фигня, фигня, он прав! — закричал агроном. — Сметнем лучше в козла!

И стал метать в козла с составившейся тут же партией, азартно хлопал картами, горячился и необидно ругал партнера, но после первого кона сослался на боль, прилег, отвернулся к стене и так пролежал до самой операции.

Он оказался из счастливой половины. Выписывался раньше  меня (я бездельно лежал и просто ждал очереди), сверкал зубами и говорил любовно-охальные вещи про свою жену, про то, что он с ней сделает после месяца голодовки…

Я вспомнил про шампанское в холодильнике. Открыл, выпил прямо из горлышка. И захмелел тут же, и потянуло в сон, и я заснул на кухне, за столом, уронив голову на руки.

Я спал долго, но Виталий еще дольше — до одиннадцати.

— Ну, что делать будем? — спросил я.

— Не знай.

— Есть хочешь?

— Нет. Пить хочу.

— Чай только что вскипел.

— Я чай не пью.

— Ладно, найдем что-нибудь другое.

В холодильнике был картонный ящик с баночным пивом, было несколько бутылок вина, из безалкогольных напитков — только молоко. Но и от молока Виталий отказался.

— Ну, брат, тогда не знаю. Если человек очень хочет пить, он открывает обычный кран и пьет обычную воду.

— Ну и пей. А я тогда пива выпью, если сока нет.

— Нет уж, пива ты не выпьешь. А за соком давай сходим в магазин. Где тут у вас магазин?

— В нашем доме с обратной стороны. Только я не пойду, я не проснулся еще.

— Ты, брат, капризен и ты лентяй, — сказал я чувствуя воспитательскую ответственность за ребенка. — Ну-ка, под душ — и вперед!

— Кто вперед, того кошка обдерет, — ответил Виталий, зевнул и брякнулся на постель, стал потягиваться и выкрикивать какие-то бессмысленные детские слова, у меня у самого так бывало, я помню: по утрам распирала радость жить, и я любил напевать, надоедая всем, что-нибудь невразумительное. На разные лады я мог, например, в маршевом ритме скандировать:

В лесу родилась елочка!

В лесу родилась елка!

Она в лесу родилася!

Вся деревянная!

Она еще с иголками!

А мимо волки шли!

 

И съели эту елочку!

Под самый корешок!

 

Я отправился за соком. Купил, чтобы у прихотливого Виталия был выбор, виноградный, апельсиновый и персиковый.

На выходе столкнулся с замызганным пьяницей. Он безошибочно угадал во мне податливого человека.

— Слушай! Дело срочной важности! Отойдем-ка!

Мы отошли.

— Выручи! Понимаешь, дома не ночевал, жена убьет! С жилья прогонит, пропаду! Давай так: я был на шабашке, я тебе дачу строил, ты богатый будто бы. Ночью работали сверхурочно, и вот теперь ты меня привез. Пойдем к жене, подтвердишь, а?

— Мне нетрудно. Но посудите сами: если вы были на шабашке, то где деньги, хотя бы аванс?

— В нутро смотришь, — с горечью сказал пьяница. — Но деньги она мне простит, она мне ночь не простит. Она ревнивая, как собака. Хотя аванс, это ты говоришь очень правильно. Мне б тысяч десять.

Почему не выручить человека, если для меня это не составляет особенного труда? Десять тысяч — не последние и не чрезмерные деньги для меня. И я дал ему десятку.

— Ну! Ну!… — только и мог вымолвить пьяница. — Как тебя зовут?

— Антон.

—  А меня Сергей. Антон, ты человек! Ты звучишь гордо. И плохо пахнешь.

— В самом деле?

— Нет. Это логическое завершение. Сказал первое слово, говори последнее, — вдруг начал философствовать пьяница. — Эх, похмелье — штука тонкая! Ладно, пойдем к жене. Засвидетельствуешь. Тут рядом.

Мы дошли до соседнего дома, вошли  подъезд, и он начал спускаться в подвал.

— Там что, квартиры есть? — удивился я.

Сергей засмеялся.

— Квартир нет, но люди живут. Надо же им где-то жить?

— Конечно…

Он достал из кармана куртки, похожей на строительную робу, фонарь с длинной ручкой, стал светить перед собой.

Мы шли довольно долго, плутая меж подвальными перегородками, огибая трубы и горы мусора, неизвестно как сюда попавшего.

— Прибыли! —  сказал Сергей. — Будь как дома.

И, как гостеприимный хозяин, пропустил меня вперед. Я увидел закуток, не похожий на жилье, скорее это было место выпивок таких же, как Сергей, пьяниц: стояли несколько ящиков, один был застелен рваной газетой и на нем валялся стакан. В углу — куча тряпья.

— Нравится? — спросил сзади голос, вдруг утративший похмельную натужность и охриплость.

Я оглянулся и зажмурился от света, ударившего в лицо. Сергей убрал свет, направил фонарь сбоку на себя. Молодое улыбающееся лицо. Гладко выбрит, аккуратно причесан. Тот, кого я мысленно назвал Дорианом Греем.

И так крепко назвал, что и сейчас не удержался, воскликнул:

— Грей?!

— Не понял. Кто Грей, где? Какой Грей?

— Это я вас так назвал. Ну, знаете, бывает: видишь человека, и он сразу кого-то напоминает. Кого-то из людей или из литературных, например, персонажей. Вы мне напомнили Дориана Грея. Есть такой писатель, Оскар Уайльд, а у него…

— Не надо, у меня университетское образование. Значит, я напомнил вам Дориана Грея? Потому что красив и утончен, так надо полагать?

— Не знаю. Возможно.

— Что ж. Странно, почему никто не додумался меня раньше так назвать. Мне будет приятно, если вы и вслух будете звать меня Дорианом Греем.

— А ваше настоящее имя?

— Я сказал же: Сергей. Это мое настоящее имя, которое я, кстати сказать, с детства не люблю. От этого нелюбовь к своей жизни и желание сочинить другую. Вот я и сочиняю. Но, к делу, Антон… — ?

— Петрович.

— Я вас по имени-отчеству, я ведь лет на десять моложе. Терпеть не могу панибратства. Итак, Антон Петрович, вы не можете не согласиться, что я поступаю благородно. Позавчера, в двенадцать часов пятьдесят две минуты местного времени, оно же московское, я назначил вам сорок восемь часов для того, чтобы успеть скрыться. Вы использовали это время бездарно. Вы не придумали ничего лучше, чем из центра переместиться на окраину. Я вас нашел моментально. Но даже если я вас нашел, вы ведь можете спасти себя — на время, конечно. Вы должны быть осторожны и внимательны. Я нарочно сделал несколько ошибок, надеясь, что вы их обнаружите. Увы! Считайте (он стал загибать пальцы): к вам подходит пьяница, алкоголик, алкаш. Вы смотрите на его одежду, на его небритость (кстати, это всего лишь наклейка с трехдневной щетиной), смотрите на строительную грязную куртку и штаны с махрами, но как будто совсем не видите туфель из свиной кожи ценой в двести пятьдесят долларов!

— Вы могли их украсть.

— Это вы сейчас так говорите, а там, у магазина, вы просто проморгали. Да и не  мог я их украсть! Где? В магазине? С чьих-то ног на ходу снять? Разуть пьяного богатея, заснувшего на лавке? — но пьяные богатеи на лавках не спят, они сплошь и рядом засыпают в машинах, когда их осторожно везут домой личные шофера. Дальше. Ошибка совсем грубая. Вы дали мне деньги, не могу не оценить этот поступок, я взял их и — и ничего! Да где же это видано, чтобы алкаш, мучающийся с похмелья, не помчался тут же и не опохмелился? А? Дальше. У этого же алкаша вдруг оказывается фонарь, и не простой, а специальный туристский, с широким отражателем, вы посмотрите, с четырьмя мощными батарейками, комплект которых стоит больше самого фонаря! Да любой алкаш давно бы такой фонарь продал! Что он, спичками себе дорогу осветить не может? — они, спички, всего сотню стоят за коробку. А нет спичек, найдет  и в потемках! Продал бы он фонарь, равно как и туфли, кстати, если бы они вдруг даже попали к нему невероятным образом. Слишком много ошибок, Антон Петрович, слишком много. Вы делаете наше мероприятие пресным. И в подвал ни в коем случае лезть нельзя было. Ваше счастье, что еще не миновало сорок восемь часов. Впрочем, не ваше счастье, а мое, извините, благородство. Если бы вы не пошли в магазин, я бы сам нанес вам визит под видом слесаря-водопроводчика или газовика — чтобы предупредить. Остался час с небольшим, Антон Петрович. Возьмите себя в руки и начинайте действовать с умом, иначе…

Я понимал, что этот Грей —  сумасшедший. Что говорить с ним надо как-то особенно. Но вечная моя привычка сперва обращаться к логике и разуму человека!

— Однако, странно, — сказал я. — Вы обещали начать преследование через сорок восемь часов. А получается, следите за мной уже давно!

— В самом деле…, — огорчился Грей.- В самом деле, что-то тут не так. Что-то я напутал. Постойте. Значит, сорок восемь часов я должен был ждать? И только после этого начать вас искать? Так?

— Так. Очень легко запомнить.

— Ничего не понимаю! Как же я напутал-то?

— Не знаю.

— Но это исправимо, Антон Петрович. Я возобновляю условия. Я даю вам заново сорок восемь часов, а сам за это время не сделаю ни шагу. Вы прячетесь, повторяю, в пределах Саратова. Через сорок восемь часов, не раньше! — правильно? — я начинаю искать вас. Через сорок восемь часов, не раньше!

Не доверяя своей памяти, он достал крохотную записную книжку с вставленной в обложку крохотной ручкой, и сделал пометку.

— Все. Идите, и через сорок восемь часов начнем.

— А что начнем?

— То есть как? — даже обиделся Грей. — Вы скрываетесь, а я вас ищу.

— И что сделаете, когда найдете?

— Дурацкие вопросы какие-то! Какая вам разница? Терпеть не могу, ей-богу! Человеку предлагают интересное занятие, а он начинает кобениться, выспрашивать, как да что!

— Но должен же я знать, какова цель, того, что вы называете интересным занятием? От цели будет зависеть интенсивность моих действий.

— Вы умный человек! — с удивлением сказал Грей. — Действительно. А что я говорил в прошлый раз?

— В прошлый раз вы говорили совершенную чепуху. Вы собирались найти меня и убить.

— Точно! Но почему же чепуха? Никакая не чепуха. Найду и… И сами будете виноваты, надо лучше прятаться.

— Но вы не указали причины, из-за которой вы меня убьете. Вы помните причину?

— Какой вы нудный! Ну, не помню! У меня с детства плохая память на бытовые пустяки. Что-то высокое, по-настоящему сложное, запоминаю сходу, а это… Всего Бетховена могу вам напеть, вернее, насвистеть, я отлично свищу. — Он продемонстрировал, просвистев несколько тактов — чисто, красиво, подвальное эхо отзывалось на звучность этого свиста. — Знаю много стихов. Рильке, например, на немецком языке. — И он прочел короткое стихотворение на немецком языке, с выражением и чувством. — То есть прекрасная память, не правда ли? А вот всякие, повторяю, бытовые мелочи не удерживаются в голове! Да, я забыл причину, по которой должен вас…, но какая разница, что это за причина, главное, она есть! Главное, я принял решение, а если я  принял решение, то никогда от него не откажусь.

— Хорошо. Но всякая игра, а вы мне предлагаете игру, ведь так? — всякая игра имеет начало и конец. Сорок восемь часов вы мне даете на подготовку. А потом? Не будете же вы вечно за мной гоняться?

— Мне хватит одного дня, — мальчишески похвастался Грей.

— А вдруг не хватит? Я теоретически, не хочу вас обидеть.

— Теоретически? Ну, допустим, неделю. Если за неделю я вас не найду, тогда…. а что тогда?

— Тогда все. Я свободен.

— Нет, так не годится! Вы прятались, испытывали лишения и страх — и никакой моральной компенсации? Нет уж. Давайте так! — обрадованно воскликнул Грей. — Если я вас за неделю не найду, что, впрочем, абсолютно невероятно, но допустим, если я  вас не найду, то вы начинаете искать меня. Тоже неделю. Я буду без оружия и без прикрытия, один. Но оставляя за собой право на самозащиту подручными средствами, у вас , кстати, тоже есть это право.

— А если и я вас не найду?

— Тогда опять я буду вас искать!

— И до каких пор это будет длиться?

— До тех пор, пока один из нас не устранит другого.

— Ага. Значит, все-таки ваша цель — убийство?

— Опять он за свое! И охота говорить об этом? Убийство! Других слов, что ли, нет? А еще кроссвордами занимается! – продемонстрировал он свою осведомленность. — Гибель. Гораздо красивее. Или — отправленье в мир иной. А то — убийство! Мы ведь живем с вами по-настоящему, а не в детектив детективный играем!

— Мне кажется, как раз детектив. Какой-то довольно глупый. И именно пошлый.

— Так, — сказал Грей. — Сами того не понимая, вы поступили верно. Вы оскорбили  меня. У меня появилась к вам личная неприязнь. Теперь я по-настоящему хочу найти вас и…

— Убить?

— Лишить данное время и данное общество вашего присутствия в нем.

— Вы сумасшедший.

— Еще одно оскорбление.

Я понимал, что говорить с этим маньяком бесполезно, но…

— Послушайте, Грей.

— Да, я Грей. Слушаю.

— Нельзя ли отложить на некоторое время? Сейчас мне не до этого. Мне нужно решить судьбу одного мальчика. Ребенка, которого бросила мать.

— О ребенке я позабочусь.

— Нет уж, не надо!

— Вы мне не доверяете? Это вы сумасшедший, а не я. Вы неадекватно оцениваете обстановку. Представьте: к вам пришла смерть в виде неизлечимой болезни, а вы говорите ей: нельзя ли подождать, сударыня, у меня, понимаете ли, дитя на руках! Чувствуете, как смешно звучит? Все, хватит разговоров! Признаюсь, хоть вы меня и оскорбили, я чувствую к вам симпатию, я чувствую вас близким по духу, мы могли бы стать друзьями. Но это тоже хорошо и годится для наших занятий. Когда оскорбляет посторонний человек, это воспринимается не с такой болью. А вот когда оскорбляет человек близкий, друг, тут боль нестерпимая. Я погублю вас с болью за вас. Это ведь лучше, чем умереть в подворотне от холодной и жестокой руки грабителя?

Я ничего не мог ему ответить. Назвать его опять сумасшедшим? Но я чувствовал, что сам с ума схожу.

— Все, время пошло! — объявил Грей. — Давайте я провожу вас, расстанемся и через два дня, через сорок восемь часов приступим к нашим занятиям!

 

. . .

 

Завтра в полдень истекает срок, за который Дориан Грей должен  найти меня.

Осталось меньше суток.

Я сижу в коллекторе городской канализации, в темноте. Внизу журчит, там перекрестье канализационных труб. Диаметр их — примерно половина моего роста, в крайнем случае, если меня обнаружат, можно спуститься и пробраться по одной из труб, выигрывая время. Оттягивая время.

Неделю назад я оставил Виталия сестре и сказал, что мне нужно срочно уехать.

Надежда не задавала вопросов. Она видела, что со мной что-то происходит – что-то такое, о чем я ей  не скажу.

Полдня я ходил и ездил по городу беспорядочно и бесцельно. Заметал следы.

Потом на городской железнодорожной платформе «Трофимовский мост» сел на электричку и доехал до станции Жасминная. Там — дачные поселки. Я пошел к дальним. Сначала мне грезилось найти временно пустующую дачу с запасом продуктов. Но сообразил: сезон, разгар лета. Если на самой даче нет хозяев, то справа, слева, спереди и сзади — соседи. Заметят. Не могу же я совсем не выходить, уже потому что туалеты на большинстве дачных участков стоят на отшибе: типовые деревянные строения с дырой. А в самой даче — извините.

Вы очень чистоплотны.

            За дачами — поле. За полем поднимается на пологие холмы лес.

Найти там укромное место?

Пересекая поле, понял, что это воинский полигон: окопы, блиндажи. Смутно вспомнил, что в нескольких километрах отсюда дислоцируется какое-то военное училище.

Переночевал в окопном тупике, крытом бревнами (командный пункт?). Там была деревянная дверка, открывающаяся наружу.  Нашел длинный обрывок колючей проволоки. Привязал один конец к двери, второй — к ноге. Если кто-то будет открывать, сразу почувствую и проснусь.

Впрочем, не спал. Только под утро.

Утром — беспокойство, тревога, ощущение опасности. Осторожно выбрался, пригибаясь, пошел окопом, вырытым не в полный профиль. Солдаты-лентяи, командиры распустили их и распустились сами.

Вам понравилась бы военная служба.

            Выглянул. Вокруг тишина и пустота. Но вот на грунтовой дороге вдоль леса появилась черная большая машина, почти лимузин. Что ей делать тут? Остановилась. Я упал на дно: наверняка у него (Грея) или у них (если у него есть подручные) — мощные бинокли.

Через минут десять-пятнадцать прополз в свой тупик, где были кустики, выглянул из-за них. Машины не было, но это ничего не значит. Они свернули в лес и наблюдают оттуда, невидимые сами.

Не появляясь на обозримой поверхности, переходами, окопами, траншеями — все ближе к дачному поселку.

Полигон кончился. Но, слава богу, трава высока. Пополз в траве. Очень медленно, чтобы колыханием ее не выдать свой след.

Вот и сады. Но некоторое время еще полз у забора вдоль садовой улицы — там, где возможен был просмотр от леса.

Поминутно озираясь, пошел к станции. На полпути свернул в лесополосу, которая вдоль железнодорожного полотна.

Вокзалы и аэропорты перекрыты. Станции тоже.

Глядел на поезда из зарослей. Вдруг — товарный поезд притормозил. Совсем остановился. Напротив – дощатый вагон, засов наброшен без замка и пломбы. Я вскочил, подбежал, отбросил засов, заглянул. Навалены без порядка черные полиэтиленовые бочки. Залез, задвинул дверь. Пусто, только грязные мешки в углу. Забрался в угол, набросал перед собой мешков, чтобы меня не было видно.

Облегченно вздохнул. Съел хлеба, выпил воды, все это в небольшом рюкзаке (Насте был куплен для трехдневного похода их класса по местам окрестной природы. Биология. Ботаника. Она могла бы учиться гораздо лучше.)

Вы интересуетесь несовершеннолетними лицами противоположного пола.

            Поезд остановился, как я понял, на станции Саратов-2, это товарная станция. Я вылез. Одежда моя ни у кого не могла вызвать сомнений: мешковатые штаны, пестрая застиранная рубашка. Рабочий, грузчик. А рюкзак в руке несет — мало ли зачем человеку рюкзак?

Но я, тем не менее, постарался никому не попасться на глаза.

Оказался у проходной: домик со шлагбаумом.

Как раз выезжали один за другим три грузовика. За ними, не видимый охранником-вахтером, я выскользнул.

Я не бывал в этих местах, но, выйдя, оказался на улице Астраханской, которую узнал.

Однако, это почти центр. Опасно.

Бегом пересек улицу. Девятиэтажные дома.

А вот — прямо с улицы — вход в подвал. Правда, оттуда парит.

Подвал полузатоплен.

Кое-как добрался до дальнего конца подвала, где нашел сухой угол.

Просидел там весь день и всю ночь.

Утром, едва начало светать (и птицы только-только пробовали голоса) пошел по направлению к городскому парку.

Мне помнилось, что там довольно много укромных мест: какие-то полуразрушенные домики, а значит и чердаки, и подвалы…

Но давненько я тут не бывал, никаких развалин нет, есть вполне целые строения служебного назначения. И все закрыты.

Совсем уже рассвело. Вдалеке показался какой-то человек и, хотя прошел своей дорогой, я заметался в панике.

Детская карусель с лошадками. Под нею — пространство. В отчаянье залез под карусель, в пыль и мусор. Никому в голову не придет сюда заглядывать.

Лежал…

Все гуще — голоса. Карусель начала работать. Старался не глядеть на вращающуюся над головой плоскость. Тошнило.

От изнеможения заснул.

Проснулся — карусель не работала.

Но все еще голоса — и детские, и взрослые.

Вдруг звук, я панически стал отползать (куда?!).

Мяч закатился под карусель. Ребенок-мальчик на четвереньках лезет за ним и кричит: «Сейчас!»

Увидел меня. Дети иногда бесстрашны. Они умеют не бояться неизвестного, непонятного, непостижимого. Я был для него непонятен и непостижим. Он молча посмотрел на меня, взял мячик и полез обратно.

Я весь взмок. Вылезать нельзя, увидят. Оставаться нельзя, сейчас найдут, хамски схватят за ноги, вытащат, как нашкодившую кошку из-под дивана.

Но обошлось.

Дождался тишины и темноты.

Из парка пошел по улочке между частными домами и старым бесхозным  стадионом. Трибуны сломаны, исковерканы, проросли насквозь деревцами, лозняком. Вот где для Алексины материала, она как раз такую лозу и применяет для своих работ.

Я люблю ее, вот в чем дело. Я не любил ее, а теперь люблю. Двадцать шесть лет думал, что люблю, но это было совсем иное. Люблю только теперь.

— Мужик! — раздался голос, и я шарахнулся к забору.

Голос — из зарослей.

— Не бойся, иди к нам!

И я каким-то сверхъестественным чутьем понял, что это не засада, не Грей и не помощники его, это — свои.

Под трибуной, на уютном вытоптанном пятачке, на мягкой траве и гибких ветвях восседали и возлежали трое мужчин. Выпивали.

Была у них всего одна неполная бутылка красного дешевого вина и стакан. Однако, они тут же предложили мне выпить. Я не чинясь согласился, выпил полстакана. Достал из рюкзака огурец, кусок хлеба, кусок копченой колбасы, но они отказались.

— Закуска вторична, выпивка первична!

Благодарный, я достал деньги, двое побежали к коммерческому круглосуточному ларьку, один остался.

— Ты понимаешь, какая ерунда получается, — сказал он, так, будто разговаривал со мной давно и развивал тему. — Вот я. Так?

— Так.

— Теперь посмотри. Личность и общество. Так?

— Так?

— Ну, и что делать? Нет, ты скажи!

— В каком плане?

— Ты тупой? — сочувственно спросил собеседник. — Я же объяснил тебе. Или ты не знаешь?

— Не знаю.

— И я не знаю. И они не знают, — кивнул он туда, куда побежали его друзья. — А кто знает в таком случае? Ведь это невозможно! Невероятно! Это невыносимо уже! Или тебе все равно?

— Мне далеко не все равно.

— Он мне говорит! Я-то знаю! Я знаю, ты неравнодушный человек. Ты молодец! Ты гений! Но кому это надо? Кому это надо, а?

— Никому! — ответил я с жалостью к себе, с любовью к этому человеку. Я не понимал, о чем он говорит, но видел зато, что речь его бескорыстна и бесхитростна. Она не имеет двойного дна. Это человек весь распахнулся передо мной. Мне хотелось обнять его и прижать к груди его кудлатую голову, чтобы его утешить.

Ах, какая это ночь была! Какие разговоры вели мы, какие песни пели — вполголоса, чтоб не обижать окрестных жителей и не дразнить собак… Как славно было смотреть, задирая голову, сквозь заросли, в ясное ночное небо, усыпанное звездами… Как приятно было чувство безопасности, ведь эти люди не выдадут, потому что… Потому что не выдадут.

 

… Проснулся я тяжело. Сколько лет прошло, а я тут же узнал и вспомнил состояние гнетущего запойного похмелья, когда одна только мысль в организме: поправиться. Опасно? Можешь потерять бдительность, напиться  — и вообще закуролесить, как встарь, надолго? А пускай. Мне надоело. Пусть найдет меня Грей. В пьяном виде умереть не страшно. Ничего не страшно. Все: второе. Первое: опохмелиться, потому что нет сил, погибаю, дохну…

Я сунул руку в карман, чтобы достать и сосчитать наличность.

В кармане пусто. Должно быть, засунул в рюкзак и запамятовал. Но и самого-то рюкзака нет.

Я упал и долго лежал в оцепенении.

Это знают по себе лишь алкоголики: велика и непреодолима жажда выпить с похмелья, кажется, если тут же не выпьешь — умрешь. Но знают они и то, что велика и сила терпения, когда вдруг по каким-то причинам оказывается закрыт доступ к алкоголю. Сам удивляешься к себе: час прошел и другой, а ты жив еще, хотя лучше пока не становится.

И — жажда. Жажда мучительная.

Полежав еще около часа, я понял, что жажды не вынесу. А ведь совсем рядом — парковые пруды.

Я медленно поднялся, побрел к парку.

Спустился (на спине, перебирая и тормозя ногами) по травянистому крутому склону, припал к воде, долго пил.

Рядом две плакучие ивы — ветвями до воды и до земли, под ними дырявая перевернутая лодка. Не очень надежно. Милиция обнаружить может. Ну и что?

Заполз под лодку и стал лежать. Терпеть.

В полузабытьи, в полудреме, в коротких приступах сна с кошмарами (кусающие собаки, сырое мясо, ползучие насекомые, страшные огни, несущиеся с грохотом в лицо…) пролежал до вечера следующего дня.

Никто меня не потревожил, но я изнемог. Мне показалось, что я умру от неподвижности. Поэтому выполз, попил еще прудовой воды, умылся, кое-как почистился.

Стал тихо ходить над прудом, с радостью чувствуя, что уже почти здоров.

Пронесло. Выжил.

Мысль о милиции, промелькнувшая вчера, вдруг выросла в спасительную идею. Прикинуться пьяным и отдаться в руки этой самой милиции. Вряд ли Грей будет меня искать по вытрезвителям. Да и не пустят туда его. Да и не захочет он с милицией связываться, будучи криминальным человеком.

Я поднялся по склону и, не выходя на люди, стал с  этой позиции осматриваться. Через некоторое время заметил двух милиционеров. Тут же встал, пошел навстречу, шатаясь, с глупым пьяным лицом, пуская дебильную слюну.

— Куда? — остановили они меня. — Гуляем, дядя?

— Д-мой! — тупо сказал я, не в силах поднять голову.

— А где твой дом? — весело спросили милиционеры.

— Тут.

— Где тут?

— Ряд-м, — сказал я и, накренившись, прислонился к дереву, с повисшими ниже колен — обезьяноподобно — руками.

Я ждал, что вот сейчас меня под эти руки возьмут и препроводят, но ничего не было.

Я исподлобья глянул. Милиционеры удалялись. Я выпрямился в недоумении. И все понял: по аллее зигзагами шел представительный мужчина в темно-сером костюме, при галстуке. Периодически он останавливался. Фиксировал себя в этом положении и после этого шел некоторое время ровно, но, ослабленный собственным усилием воли, через несколько шагов начинал заплетаться ногами еще больше. Конечно, для милиционеров этот объект интересней. С меня, оборванца, что взять? Я, на их взгляд, алкаш конченный и неискоренимый, а вот с этим господином можно будет плодотворно поработать.

Но досада моя сменилась благодарностью судьбе, когда я задним умом понял, что чуть не совершил роковую ошибку.

Наивный!

С чего я взял, что Грей не сможет найти меня в вытрезвителе? Очень даже найдет — и даже проще ему там найти. У таких людей везде знакомства.

Кстати, кстати, кстати! А не от капитана ли Курихарова идет все это?

Почему невозможно? Очень даже возможно!

Рассудим.

Курихаров, ограниченный в свободе быта мной и моей сестрой, пришел в раздражение. Он затаил злобу, он вынашивал мысль о мщении. И случай представился, я сам попал к нему в руки. Анкетой он психологически подготовил меня, приведя  в состояние крайней неустойчивости, он следил за каждым моим шагом. Он, узнав, что я иду к Кайретову, подослал дружка своего Грея, попросив найти повод придраться ко мне, и уничтожить. Что в  этом невероятного? Я лишний, ненужный и мешающий — и капитану Курихарову, и многим другим. Я не должен жить среди них и мешать.

 

…Вода под ногами журчит монотонно. Я голоден, хочу пить, спать…

Я устал.

Есть такое понятие: решимость отчаяния.

Я больше не буду отсиживаться. Хватит.

Спиной и головой я приподнял люк, отодвинул его в сторону, вылез.

Мимо проходила женщина с девочкой.

— Неделю уже ремонтируете, а воды все нет, — сказала женщина.

— Вот именно! — сказала девочка.

— Извините, — сказал я им.

Не скрываясь, пошел к улице Чернышевского, дождался пятнадцатого трамвая.

Ехал на заднем сиденье, закрыв глаза. Если Грей появится здесь, я не хочу его видеть.

 

Дома были Настя и Виталий.

— Он нас с ума свел! — пожаловалась на Виталия Настя. — Не хочет тут ночевать, истерики устраивает, орет на весь дом. Каждый вечер его в «Солнечный возим». Причем требует, паразит, чтобы на машине, видите ли. На моторе! Мать его быстро укоротила: или на трамвае, как все люди, или никак. Поорал — согласился. А ты чего такой? Ужас, какой ты! Где ты был?

— Потом, Настенька, потом.

Я наскоро поел, принял душ, переоделся и отправился в контору «Комфорт ЛТД».

— Опять пришел, — с неудовольствием встретил меня Кайретов. — Зачем? Я утром сеанс оздоровительного и успокаивающего гипноза принял, а ты меня хочешь разбалансировать?

— Где Дориан Грей?

— Кто?

— Ну, Сергей он вообще-то.

— Охранник, что ли?

— Какой охранник?

— У нас один Сергей, охранник.

—  Тогда он не Сергей. Ну, тот, который заходил тогда, когда мы с тобой говорили.

— Не помню.

— Господи, ну, тонкий такой, жеманный такой…

— Костик, что ли?

— Может быть. Он собирался со мной в прятки играть.

— А-а-а… Костик это. Костик Печуев.

— Ну, пусть Печуев. А где он?

— В Германии.

— В какой Германии?

— В обычной, в немецкой Германии.

— Не морочь мне голову, Кайретов, что он там делает?

— Это вопрос! Костик, понимаешь ли, человек шизоидный, берется сразу за десять дел, везде опаздывает, все забывает. Но если к нему в лапы попадет вдруг большое серьезное дело, если надо подействовать на человека, тут он король! Занесло к нам одного немца, Костя с ним полдня общался, обольстил и поехал реализовывать совместный проект.

— И когда он вернется?

— Кто его знает. Может, вообще не вернется. Он уже звонил. Нашел уже себе подружку, какую-то бывшую манекенщицу лет под пятьдесят, у нее домик, он хочет там остаться.

— То есть…

Я сел.

— А в чем дело? — спросил Кайретов почти с участием. Видимо, гипноз и в самом деле подействовал на него благотворно.

Я молчал.

Потом спросил — о другом. Вернее, вопрос мой был утверждением:

— Ты все-таки убил Валеру.

— Кто тебе сказал?

— Убил, сволочь!

— Не выдумывай! Никого я не убивал.

— Скажешь, поджог не по твоему приказу устроили?

— Ты с ума сошел! — закричал Кайретов. — Дверь была закрыта изнутри, мне следователь лично рассказал, приятель мой, изнутри дверь была закрыта на замок висячий, и канистра с керосином валялась внутри. Самосожжение это!

Я не стал спорить. Самосожжение или убийство, но характерно то, что Кайретов оправдывается. Совсем недавно он открыто говорил о намерении убить Валеру и меня. А убил бы, не постеснялся бы похвастаться. Но вот оправдывается, отнекивается. Быстро меняются времена: если убийца не хвастается уже убийством, значит, в нашем обществе наметился какой-то прогресс! Дай-то бог.

И я простился с Кайретовым почти дружески и пошел домой, размышляя по дороге о перспективах общественного развития.

 

А ведь, пожалуй, мы с Алесиной давным-давно поняли, что созданы друг для друга. Но не поверили этому, особенно она. Потому что так не бывает.

Я не стал ждать субботы и пошел к ней.

Она не удивилась. Она ничему не удивляется.

Я спокойно предложил ей выйти за меня замуж.

Очень спокойно, потому что уверен был в ответе.

Вы вполне уверены в себе.

            Она согласилась.

Она очень хотела, чтобы я остался, но к чему спешка?

В тот же день я съездил к Анастасии Жувельской и сказал все, что думаю о ней.

Потому что мне давно хотелось ей это сказать.

Она молча выслушала, тут кто-то позвонил и она стала болтать по телефону, болтать, жеманиться, хохотать и словно совсем забыла обо мне. Ложь и лицемерие.

Я равнодушно ушел.

 

Я заболел.

Этой болезни нет ни в одном медицинском учебнике или справочнике и вообще в истории медицины. Я заболел анкетой.

Началось с того, что, проснувшись, я почувствовал какую-то дурноту. Болела голова, чего со мной никогда по утрам не бывало. Я сел и вдобавок к этой боли почувствовал головокружение.

И тут же услужливо, накрепко вбитые в память, выскочили в уме злорадные диагнозы анкеты:

У вас почти всегда болит голова.

            Нередко у Вас бывают головокружения.

            Усилием, мысленными уговорами, обращенными к своему организму, я попытался избавиться от навязчивых синдромов.

Но стало еще хуже.

Добавились странные ощущения, что кто-то невидимый пощипывает меня то там, то тут.

Часто у Вас бывают подергивания в мышцах.

Я отправился в туалет.

Вас часто беспокоит желудок. Раз в месяц (или чаще) у Вас бывает понос.

Находился там, мучаясь, потом из последних сил встал под прохладный душ.

Большую часть времени Вы чувствуете общую слабость.

Но вдруг темя заломило, будто не легкие струи душа, а ледяной град молотил по голове.

Когда вы притрагиваетесь к темени, то чувствуете болезненность!

Протирая глаза (за последнее время у Вас ухудшилось зрение), я поплелся на кухню, жадно пил воду из-под крана (вы теперь ежедневно пьете намного больше воды, чем прежде). Сестра, выходная в этот день, оказалась за моей спиной, что за привычка? — и тревожно спросила:

— Что это ты, Антоша? Ты вчера не выпил, случайно?

Ее видите ли, призраки прошлого беспокоят!

— А если бы даже и выпил? Какое твое дело? — закричал я. — Мне почти сорок лет! Ты меня постоянно унижаешь! Мое человеческое достоинство!

Вы обидчивее, чем большинство других людей.

— В конце концов, — закричал я, — мне надоело считаться младшим! Я не младший, я цветущий молодой мужчина, посторонний тебе, а твоя жизнь кончена и ты старуха! Ты,….., ……., ……., ……..! — разразился я похабными словами — и еще, и еще, и еще, все более входя во вкус.

Иногда ни с того, ни с сего вам в голову приходят какие-нибудь нехорошие слова, часто ругательства, от которых Вы не можете избавиться.

Вошла недоумевающая Настя, посмотрела на мать, прислонившуюся к стене в оцепенении и сказала:

— Ты чего это, дядька Антон Петрович? Ты чокнулся, что ли? Тут дети, между прочим!

Из-за спины ее высовывался обжившийся и притерпевшийся к нам Виталий.

— Дети? Вы — дети? — надвинулся я на нее и Виталия. — Вы выродки и ублюдки, вы извращенные до мозга костей порождения эпохи, продукт отравленных сперматозоидов, марш отсюда и не сметь заговаривать со мной без моего разрешения!

Вы легко можете заставить человека бояться Вас и иногда делаете это ради собственного удовольствия! — радостно одобрила меня анкета, а я жестоко победительно улыбнулся.

Но Настя почему-то не испугалась анкеты (вот глупая-то) и закричала так, как я не от нее слышал еще:

— Молчи, придурок! Сейчас милицию или психушку вызову! Мам, у него давно крыша едет, я говорила тебе!

— Он просто устал, просто устал! — тихо сказала Надежда.

— Я  устал от вас, — ответил я. — Вы смертельно надоели мне! Я не могу вас видеть! Мне завещали квартиру, в конце концов, и я  буду там жить. А вас никогда больше не увижу, не хочу, плюю на вас!

Время от времени Вы испытываете ненависть к членам своей семьи, которых обычно любите.

Я еще что-то хотел крикнуть, но задохнулся.

У вас часто бывают приступы астмы.

Что-то подступило к горлу, я бросился в туалет, склонился — и с испугом увидел, как изо рта льется алая жидкость.

У Вас бывало кровохарканье или рвота кровью.

И будто что-то тяжелое и мягкое ударило по голове, я свалился на пол.

У вас часто бывают обмороки.

 

Осторожно, держась подальше от стен и предметов, я вышел из квартиры.

Вы очень боитесь змей.

Я шел по середине улицы, внимательно глядя под ноги.

Вы очень боитесь змей.

Я так и продолжал идти — обозреваемыми местами — и дошел пешком до микрорайона «Солнечный», лишенного солнца.

Войдя в квартиру, долго стоял на пороге. прислушивался и присматривался.

 

Спал на столе посреди комнаты.

Вы очень боитесь змей.

 

Вы боитесь сойти с ума.

 

Задыхаясь, чувствуя головокружение, боли в сердце, мучаясь тошнотой, рвотой и поносом и всеми мыслимыми и немыслимыми муками тела и души, я заклеивал черными полосками бумаги те утверждения анкеты, которых не хотел. Слова проступали сквозь бумагу, но я верил — это ненадолго. Это пройдет.

Заклеил. Стал читать оставшееся. Сто раз подряд, тысячу раз подряд.

Обычно вы считаете, что живете не напрасно.

Уже лучше. Уже легче.

Но тут сквозь бумагу, сквозь баррикады и плотины защищающегося ума:

Вы считаете себя обреченным человеком.

Ничуть, ничуть! Наоборот:

Иногда без причины (или даже при неприятностях) у Вас бывает приподнятое настроение, чувство радости!

 

Я понял, что затворничество грозит мне настоящим сумасшествием.

Зачем я вцепился в эту анкету и пытаюсь ею — ее же — побить? Она победит в любом случае. Я поступлю иначе, я побью и уничтожу ее жизнью!

Поехал к своим. Был приветлив, ласков, разумен, они радовались мне.

Пошел к Алексине.

 

Она встретила меня — необычайно!

Со слезами на глазах спрашивала, что со мной произошло, когда же мы будем жить вместе?

Я плакал вместе с ней.

Вы склонны принимать все слишком близко к сердцу.

Мы очень хорошо провели время. Когда я уходил, Алексина, правда, начал вдруг  сердиться и говорить что-то странное: что это не она меня мучила, а я ее мучил всю жизнь, она бы давно бы вышла за меня замуж, если была бы уверена в моей любви к ней.

Я усмехнулся. Она стала оскорблять меня, кричать, как базарная торговка.

Я ушел. Я ушел и тут же забыл все ее слова.

Когда Вам что-нибудь говорят, Вы часто тут же это забываете.

Мне это понравилось.

 

Был у Ларисы.

Она живет с человеком.

Удалился без огорчения.

 

Был у Тамары.

Не застал.

Сел у двери на лестнице.

Старуха вышла, что-то проворчала.

Другая старуха поднималась. Эта не ворчала, а громко назвала меня пьяницей и посторонним, ругалась, стыдила. Я спокойно молчал.

Вам безразлично, что о Вас думают другие.

И — дождался. Предложил Тамаре выпить, она гордо отказалась и согласилась.

 

Ушел от Тамары.

Но один жить не могу.

И со своими не могу.

Позвонил Татьяне, легко соврал, что попал в аварию и поэтому не давал о себе знать. Как поживает дочка Нина, пишет ли, звонит ли?

Татьяна совсем другим голосом, по сравнению с тем, который был у нее при первом нашем свидании в присутствии Нины, сказала, что слышать и видеть меня не желает, равно как и всех прочих.

Ладно. Позвонил Синицыной.

Она даже обрадовалась.

— Не хотите ли равиолей?

— С удовольствием!

Кушали равиоли.

— Как мама?

— Умерла.

— Туда ей и дорога. Я хочу сказать: все там будем. Мир праху ее.

— Да.

— Значит, можем попробовать жить вместе?

— Можем….

 

Мы живем с Тамарой парой. С Синицыной, то есть.

Я по-прежнему занимаюсь кроссвордами.

Иногда работа не ладится.

Вам трудно на чем-нибудь сосредоточиться.

Иногда работаю запоем — сутками, неделями.

Вы бываете одержимы работой.

К перепадам своих состояний и настроений я уже привык.

Привыкла  и Синицына, да она и сама такова — без всякой анкеты.

Вот наш вечер.

Она приходит со службы, я хмур.

У Вас часто бывают приступы  беспричинной раздражительности.)

— Добрый вечер, — говорит она, — ты еще не ужинал?

— Я бы с удовольствием, да жрать нечего.

— Извини, у нас сейчас много работы. Я не успеваю, — мягко говорит Синицына.

Переодевается и вдруг кричит сердито:

— Уж картошки-то мог бы себе пожарить, да и мне заодно! Я с утра до вечера на работе, а ты сидишь дома!

— Не волнуйся, что ты, — успокаиваю ее, — я просто увлекся. Я ведь тоже работаю. Я хотел что-нибудь приготовить, но заработался.

— Ничего страшного, — улыбается Синицына и уходит на кухню жарить картошку, через некоторое время что-то говорит оттуда.

— Я не слышу! — отвечаю я ей. — Что ты пищишь, как кукла! Ты это нарочно, чтобы позлить меня?

— Дорогой мой, — появляется Синицына с нежным голосом и сковородкой в руках, — если тебе мой голос кажется тихим, я не виновата. Мог бы оторвать свою задницу и прийти ко мне — и все услышал бы. Ты хочешь кушать?

— Давно хочу.

— Ну так ешь, — и она бросает в меня горячую сковородку. Я увертываюсь, сковородка, разбив по пути любимое мое настольное зеркало, ударяется в стекло балконной двери, разбив и его.

Мы хохочем и собираем осколки.

 

Я победил Анкету.

Это была долгая и трудная борьба, но я ее победил.

Теперь не она управляет мной, а я управляю ей.

Я наслаждаюсь.

Я купаюсь в необыкновенном ощущении свободы.

Я прекрасно себя чувствую, поскольку молчат все утверждения анкеты, кроме одного, которому я разрешаю говорить, которое поздравляет меня ежедневно с добрым утром:

В последние годы Ваше самочувствие в основном было хорошим.

            Я живу в микрорайоне «Солнечный», в квартире Ирины. Три раза в неделю по вечерам, не более, чем на два часа, ко мне приходит девчонка из парфюмерно-галантерейного магазина. Она и пахнет, и говорит парфюмерно-галантерейно. Она пестра умишком, как пестр и дешев товар ее магазинчика. Ей едва исполнилось восемнадцать.

Когда я впервые заговорил с ней (вы самоуверенны), она отвечала со снисходительной усмешечкой, как и всем прочим, кто пытался с ней заигрывать.

— Послушайте, барышня,  — сказал я ей. — Вам нужен человек для души и тела, у вас такого нет. Для тела — возможно. Для души — может быть. Но так, чтобы, повторяю, и для души, и для тела, такого нет. У меня тоже нет такой женщины, а в вас я вижу все необходимое. (Я прямо перечислил ее достоинства, ничего не упустив.) Ты будешь думать день и ночь, и все завтрашнее утро и поймешь, что я нужен тебе. До встречи.

Вы обладаете способностью подчинять людей своей воле.

Парфюмерная девушка по имени Вероника влюбилась в меня без памяти.

Я добр, но строг по отношению к  ней. Фамильярностей не допускаю. За исключением сугубо личных моментов она зовет меня по имени-отчеству.

 

Не так давно я вспомнил Кайретова и навестил его.

Он, ничуть не изменившийся, встретил меня, как обычно, без восхищения.

— Мне скучно, бес, — сказал я ему. — Я не могу забыть несчастного Валеру. Я созрел для мести.

— Что же ты хочешь сделать? — поинтересовался Кайретов, нажимая на тайную кнопочку под крышкой стола и думая, что я не вижу этого крохотного движения.

— Огонь рождает огонь, — сказал я. — Я отомщу тебе за Валеру и за многих других, кого ты обездолил, огнем.

Говоря это, я сделал два шага назад, к двери, и как только охранник распахнул ее и появился на пороге, я из всей силы ударил его дверью, а потом и ногой, затем вывернул ему шею, отнял пистолет.

Вы обладаете незаурядной физической силой, которою используете при

первой возможности.

Охранник, скуля и потирая шею, не рискнул подняться, отполз.

— Завтра я подожгу твой дом, Кайретов, — сказал я. — Или даже сегодня. Впрочем, я уже сделал необходимые распоряжения.

Любой бы увидел в словах моих блеф и выдумку, но Кайретов поверил всему — дело касалось самой сути его жизни.

— Нет! — сказал он.

— Я еще могу отменить приказ.

— Ради бога! Пожалуйста! Клянусь мамой, я не виноват, Валера сам сгорел!

— А мама твоя жива?

— Жива! — воскликнул Кайретов. — Чего ей сделается!

Я понял, что он врет. Но не стал уличать его, поступил более тонко.

— Этого мало. Поклянись еще здоровьем детей.

— Зачем тебе это? Я же мамой поклялся.

— Ты и в прошлый раз клялся и обманул.

— Не обманул! Не трогал я его!

— Ну, допустим. Сейчас я позвоню и отменю приказ. Но ты поцелуешь мне руки — сначала левую, потом правую.

Кайретов бросился ко мне с такой поспешностью, что пришлось утихомирить его пыл наставленным ему в сердце пистолетом.

Ласково он поцеловал мою левую руку, а потом опасливо, обливаясь потом, правую, в которой я уверенно сжимал оружие смерти.

Я набрал номер рабочего телефона Синицыной. Подошла ее сослуживица-подруга Нелли, которая была у нас на вечеринке по случаю нашего с Синицыной начала совместной жизни и которую я провожал потом через стройплощадку, мимо дома, у которого был возведен первый этаж, там, в пустой сквозной комнате, но на каких-то опилках, я действовал, руководствуясь утверждением — Ваши поступки часто продиктованы импульсом, с которым Вы не в силах бороться.

— Алло! — сказал я.

— Антон? — узнала Нелли.

— Да, я. Передай, чтобы огонь отменили.

— Что ты имеешь в виду? Ты хочешь со мной встретиться? Где, когда? Говори быстро, пока никого нет. Все на обед ушли, одна я осталась. Я как чувствовала! Ты представляешь? Это судьба!

— Слишком много слов. Все понятно?

— Все, все! Ты не  можешь говорить? Ты перезвонишь, да?

— Конечно.

Я положил трубку и пошел себе, сунув пистолет за брючной ремень и застегнув куртку.

— Спасибо, Антон, — с чувством сказал Кайретов.

— За что? — удивился я.

— Ну, как же…

— Не спеши радоваться. Я могу сейчас позвонить из машины и сказать, что все остается в силе. Или отдать приказ завтра. Или послезавтра. Или…

— Но ты же обещал! — закричал Кайретов.

— Мало ли! Будь здоров!

— Ты садист! — заплакал мне вслед Кайретов.

Я остался равнодушен.

Но вечером, чтобы сбросить балласт с души, которая чувствовала себя все-таки не совсем уютно, я разрешил себе пожалеть Кайретова, слушал органную прелюдию Баха en ut mineur / C minor / c-moll, и жалел его  — не Баха, а Кайретова, со слезами. Впрочем, и Баха тоже. Кстати, пью я теперь не так как когда-то. Захочется — и я хочу. А хочу не хотеть — не хочу.

 

Жизнь моя стала упорядоченной. Когда мне надоедает работа (а достиг я производительности такой, что сам удивляюсь, с несколькими изданиями подписал договоры на исключительное сотрудничество, поставляя им кроссворды под псевдонимами, а они их печатают по пять-шесть штук в одном номере, таких развлекательных газеток и журнальчиков много стало, и они ценят сотрудничество со мной, безупречное качество моей продукции. Я стал лучшим кроссвордистом страны. Возможно, и мира. Жаль, что кроссворды связаны с языковой спецификой и трудно сравнить достижения), так вот, когда мне надоедает работа, я не жду отдохновенного настроения; услужливо, как дрессированная собака, подползает ко мне, виляя хвостом, анкетная фраза — Вы любите разные игры и развлечения — и я еду играть в теннис на кортах спорткомплекса «Юность» — с лучшими любителями города, и стал уже фаворитом, проиграть мне не всухую считается достижением.

К вечеру отправляюсь, изредка с Вероникой, чтоб побаловать ее, но чаще один, в «Ротонду». Там меня считают темной лошадкой. Наводили справки, выясняя, кто я такой. Ничего особенного не выяснили, остались в недоумении. Не любя оставаться в недоумении, при слали человека, которого назову Некто. Он пришел со спутниками.

— Кто ты? — просил Некто.

Я назвал имя, отчество, фамилию.

— Я не об этом, — сказал Некто. — Я спросил, кто ты?

Я, усмехнувшись, повторил имя, отчество, фамилию.

Некто успокоил присутствующих поднятием руки и задал вопрос иначе.

— Хорошо. Тогда — с кем ты?

— Я один. Я сам по себе.

— Так не бывает.

— Бывает. В виде исключения.

— Я не люблю исключений, — сказал Некто.

— Я тоже не люблю, — солидаризовался я с ним. — С детства, когда еще изучал правила русского языка. Исключения только сбивают с толку. Но они есть, понимаете? Они объективно есть, и ничего с ними не поделаешь! После «ц» в корнях слов что пишется – «и» или «ы»?

Некто задумался. Кто-то ему шепнул.

— Ы! — сказал Некто. — Цырк!

— А вот и нет! Цирк как раз через «и». А также цистерна, циркуль, цитата, порция, пацифист, цимбалы, сациви, хоть и грузинское слово. Не путать с окончаниями! Там — огурцы, отцы, мальцы, на конце «ы». А исключения — всего несколько слов: цыц, на цыпочках, цыпленок, цыган, цыкнуть. Есть мнемоническая пословиця, позволяющая это запомнить: «Цыган на цыпочках подошел к цыпленку и цыкнул: цыц!»

— Постой, не так быстро! Запиши! — велел Некто своему подручному. — Это надо, а! — восхитился он. — Вот я Кеше расскажу, Кеша просто упадет, он любит такие штуки! Это лучше, чем про чукчей анекдоты или про Чапаева, откуда ты это знаешь? Ты ученый, что ли?

— Я изобретатель. Имею за изобретения немного денег и хожу в казино, вот и все.

— Так бы сразу и сказал. Изобретателей мы не трогаем, — раздобрился Некто. — Как там? Цыган на цырлах?…

— А что такое цырлы?

— Ученый, а не знаешь! Ладно, иди и живи.

 

Но иногда эта беспроигрышная игра в супермена, бесконечная череда удач и даже постоянное безупречное здоровье — все прискучивает мне.

Заказав себе состояние унылой расслабленности, я бреду на рынок «Северный» за покупками. Продавцы и продавщицы нагло, на глазах обсчитывают и обвешивают меня (Вы слишком доверчивы ), меня пихают боками, локтями, тележками, наступают на ноги, поливают бранью, смеются над моей растерянностью (Вы чувствуете себя беспомощным в большом скоплении людей), я ухожу обиженный, униженный и оскорбленный, сладко растравляя в себе эти ощущения и чувствуя братство со всеми, кто обижен, унижен и оскорблен. То есть — с большинством человечества.

А через день у той же тети, обсчитавшей и обвесившей меня, я беру с прилавка десяток апельсинов и опускаю преспокойно в сумку, она открывает рот, я говорю негромко, глядя ей в глаза со смертельно-опасной вкрадчивостью: «Лучше молчи, голубушка», — и она так и остается с открытым ртом.

Подчас мне хочется настоящей любви.

Я еду к Алексине.

Она, словно уже забывшая меня, вдруг вспоминает и страшно радуется тому обстоятельству, что я есть. До поздней ночи и даже до утра, будто вернулась неистощимая ненасытная юность, мы любим друг друга и говорим о нашей любви. Утром я уезжаю, не будя ее. Еду по пустому городу на такси (мог бы иметь свою машину, но слишком много хлопот), гляжу на дома, в которых спят люди и поражаюсь, насколько эти люди беспомощны, насколько неспособны сами устроить свою судьбу!..

 

Вокруг кипят политические страсти, к которым я был равнодушен, потому что пожелал не интересоваться этим. Но сегодня вдруг мысль пришла: я — бездействующий вулкан. Атомный ледокол на приколе. Во мне огромный запас энергии, феноменальные способности маневра, талант влияния на людей, а что еще нужно президенту? Мне сорок лет, другие и позже начинали политические карьеры и в три-четыре года стали известны всей стране. К славе я, допустим, равнодушен (а когда захочу насладиться ею — стоит только пожелать себе), но возможность сделать доброе дело для своей страны — это заманчиво. Путь к процветанию один: каждому дать максимальную возможность распоряжаться собой. Население делить не на классы или слои, а исключительно по уровню самоконтроля и способности к самоуправлению в буквальном смысле. Ввести поголовное тестирование. Возможности каждого станут ясны. Несбыточный лозунг социализма «от каждого по способностям» станет реальностью. Станет воплотимой и вторая часть лозунга: «каждому по труду». И это будет некий капиталистический социализм. Впрочем, наплевать на то, как это будет называться.

Но завтра я пока буду рядовым и обычным, не выбираемым, а выбирающим.

Кого?

Полдня думал и не сделал выбора. Не помогло утверждение анкеты: Вы безошибочны в своих решениях.

Собственно, какая разница: если я наметил сам стать — Им. И стану.

Вы всегда добиваетесь намеченной цели.

Поэтому напишу на бумажках фамилии, суну в шкатулочку из карельской березы, где лежит драгоценная моя, переплетенная, в сафьян Анкета, и кого достану тот и будет.

Итак…

 

  1. Вам часто приходится бороться с собой, чтобы не показать, что Вы застенчивы.

            Всегда. Но теперь нет. То есть тоже. Но меньше.

  1. Вы хорошо себя чувствуете в толпе веселящихся людей.

            Намного хуже, чем они. Мне не нравится само вот это: «Толпа веселящихся людей».

  1. Вы уверены, что о Вас говорят за Вашей спиной.

            А о ком не говорят?

  1. Иногда Вам хочется выругаться.

            А кому не хочется?

  1. Вы чувствуете, что разная пища имеет один и тот же вкус.

            Да. А откуда вы знаете?

  1. У Вас были приступы, во время которых Вы не управляли своими

движениями и речью, однако понимали, что происходит вокруг.

            Я всегда управляю, это оно не управляет – то, что происходит вокруг.

  1. Вы человек значительный.

            Заметьте, это я не сказал.

  1. Вас трудно обидеть.

            Мышь гору не обидит.

  1. Вы часто встречали людей, завидовавших Вашим удачным идеям, потому что сами они не могли до этого додуматься.

            Постоянно.

  1. Вы часто видите сны, о которых лучше не рассказывать.

            Не бывает снов, о которых нельзя рассказать.

  1. Вы считаете, что против Вас что-то замышляют.

            Да, но я не подаю вида и они об этом не знают.

  1. У Вас есть недоброжелатели, которые стараются причинять Вам неприятности.

            Конечно, но они не могут меня найти.

  1. Когда Вы идете по тротуару, то стараетесь перешагивать через трещины или другие линии на нем.

            Любая трещина или линия составляет общую картину, зачем ее портить? Отпечаток следа должен быть виден полно и четко.

  1. Вы знаете, кто виноват в большинстве Ваших неприятностей.

Конечно. Но вам не скажу, не надейтесь.

  1. Временами Вам приходят в голову такие нехорошие мыли, что о них лучше не рассказывать.

            Повторяю: ничего нет, о чем нельзя рассказать.

  1. Временами Вы ощущаете странные запахи.

            Что такое странный запах?

  1. В детстве и юности Вы любили свою мать.

            Не надо шалить. Анкета, я все понимаю. Я всегда любил свою мать. И сейчас люблю. Что, съели?

  1. Вы верите, что всегда в конце концов торжествует справедливость.

            Это вы не верите. Она уже восторжествовала.

 

            Вы мне надоели, Анкета.

Пусть отвечает тот, кто хочет.

 

— — —

 

Сегодня (прошло полгода) вспоминал все, что со мной случилось, читал свои записи. Многое удивило. Всего полгода – а будто не я это думал и делал. Недавно встретил у Алексины человека, который работает в постоянной медкомиссии при областном управлении внутренних дел. Сказал ему со смехом, что сам себе придумал бред – якобы хочу работать в милиции. Иронично упомянул анкету. Он возразил: зря вы так, это вполне годный тест. И вовсе он не порождение советской злокозненной психологической науки, его вообще-то содрали у американцев, он у них в армии применяется.

Мне стало окончательно смешно.

 

— — —

 

Сегодня (прошло еще полгода) рылся в книгах и журналах и наткнулся на брошюру с анкетой. Улыбнулся ей, как давней подружке, которая когда-то чем-то обидела, но все давно забылось, собственная обида кажется нелепой.

Открыл, прочел:

  1. Вам понравилась бы работа медсестры.

Взял листок, сел за стол и начал отвечать.