Алексей СЛАПОВСКИЙ
ЗДРАВСТВУЙ, ЗДРАВСТВУЙ, НОВЫЙ ГОД…
И узнав все,
что было тайным,
я начну ждать,
когда пройдёт боль…
Б.Г.
В комнате холодно.
Государственный кризис.
Не хватает всего, в том числе тепла.
Мне 28 лет.
Я бездельник.
Я живу с матерью, выжившей из ума.
Утро.
У меня серые волосы, серое лицо.
Мать не только седеет, но и лысеет.
Тем не менее: «Я могу обойтись без колбасы, без молока, без хлеба наконец! Но я не могу обойтись без дезодоранта и шампуня!»
Без шампуня.
Вот волосёнки–то и лезут.
А я могу обойтись.
Я умею обходиться без того, чего у меня не может быть.
Я умею не переживать по этому поводу.
Ну, хорошо. Я бездельник, мать выжила из ума, не может обойтись без шампуня и лысеет. И что – за это нас надо морить холодом?
Впрочем, под одеялом тепло, хорошо.
Всегда есть местечко, где хорошо, когда кругом невтерпёж.
Под одеялом хорошо.
Пошарю–ка я под одеялом.
Но зато морду просто обжигает холодом.
Они совсем, что ли, батареи отключили?
Славный был бы подарок под Новый год: всем отключают тепло. И свет. И газ
Но шампанское–то куплено. Котлетки запанированы. Маринованное то и сё, о коем за неделю мечталось, приготовлено. Как у людей.
И они выйдут на улицу. Будут жечь костры и жарить котлетки на угольках. Чтобы достойно, как всегда, встретить Новый год. Они выпьют шампанского. Они встанут у костра, взявшись за руки, и споют: «Здравствуй, дедушка Мороз! Ты подарки нам – принёс?» Или. «Здравствуй, здравствуй, Новый год!,.» Что гам дальше? Был такой стишок, был. «Здравствуй, здравствуй, Новый год…» А дальше? Не помню…
Или ещё: «Раз! Два! Три! Ну–ка, ёлочка, гори!».
Синим пламенем.
Нет, но как там: «Здравствуй, здравствуй, Новый год…». На дворе растаял лёд? Ми глядим теперь вперёд? Рад тебе последний скот?
Заклинило.
Пошарю–ка я под одеялом.
Там тепло.
Но нет уже того подросткового ощущения тайного, нет «эврики» каждый раз.
Вот довели – уж и этого не хочется.
Авитаминоз?
Белковое голодание?
Вялотекущая шизофрения?
Импотенция?
Отнюдь: вот он.
А – не хочется.
Раньше достаточно было представить учительницу физики, соседку, красавицу из кино, кого угодно, даже выдумать ту, кого и не видал никогда, она ещё лучше всех виденных, и пошёл, закрутился сюжет: вот она, вот я, вот она, вот я, вот она, она, она,– и никаких угрызений совести, и фантазия беспредельна.
Теперь не то.
В детстве Новый год был любимым праздником. Теперь я его ненавижу. Значит, так будет со всем. Возненавижу женщин, пушистый снег, предвечерние тени и сладкогласие Бориса Гребенщикова. Прости, Боря, таков закон. Мои внуки узнают у моей матери, которая будет, конечно, ещё жива, что я любил в молодости, и на день рождения преподнесут кассету: «Дедуля, это твой любимый Б. Г.». Я возьму кассету и шваркну о стенку. Марш отсюда, засранцы! Ненавижу Б. Г., пушистый снег, предвечерние тени, тёплые комнаты и уютные книги, всё, что любил, ненавижу, и вас, внучатки, ненавижу тоже, хотя и не успел полюбить.
Но у меня не будет внуков.
Как и детей.
У меня был орхит.
Осложнение после свинки. Заразили детишки в детском саду, куда я отводил троюродного братца, сына двоюродного дяди Алексея. А там зрела эпидемия. Свинка. Эпидемический паротит. Которым в зрелом возрасте, оказывается, опасно болеть: осложнения.
Врачи сказали: бывает ещё хуже, можно оглохнуть, менингит ещё бывает, люди умирают или в лучшем случае сходят с ума. Так что не грусти.
Подозреваю, что менингит у меня всё–таки тоже был.
Ну, а орхит – само собой.
У меня не может быть детей
Женщинам со мной не надо беречься.
Но они не понимают своего счастья и сплошь и рядом предпочитают иметь дело именно с теми, кто плевать хотел на их безопасность, думая только о своём удовольствии. В результате сплошные аборты.
Многие мужчины мечтают о таком недостатке (достоинстве!), как у меня. А у меня есть. Не беспокойся, милая, я бесплоден. Могу справку показать.
Но они не понимают своего счастья.
А кто понимает своё счастье?
Все понимают только чужое счастье.
Маленький у ёлки, я разве понимал своё счастье? Я был просто счастлив.
Если бы не мать. Она тогда уже выживала из ума, она выводила меня в круг, хвастаясь, что одна воспитывает такого умного и красивого мальчика на скромную зарплату младшей научной сотрудницы, и заставляла декламировать:
– Здравствуй, здравствуй, Новый год!..
Тыры–пыры и т.д.
Веселится весь народ?
Веселится и ликует весь народ!
Веселится и ликует весь народ!
Веселится и ликует весь народ!
Оперное пение называется
Я люблю голоса нормальные. Пусть дикция с изъяном и диапазон полторы октавы. Но: интонация. Во всём главное – интонация. У Б. Г. есть интонация. Но всё равно буду его ненавидеть. Он старше меня на десяток лет. Мы люди разных планет времени, его языком говоря.
Спасибо, милые, так он прощается на концертах. Дешёвый выпендрёжник. А сам, наверно, четырёх жён поменял, баб же – без счёта.
А скорее всего тоже импотент.
Что значит – тоже? Я ещё огого.
Вот – Он.
Но зато у меня орхит. Экономия на контрацептивах.
Впрочем, мне всё равно.
Хотя – неделю назад было.
Но так, будто и не было. Восемнадцать лет (с десяти) знаем друг друга. Восемь лет – лично. Замуж выходила, развелась, опять вышла, родила.– а всё со мной повстречивается время от времени. Непонятно. Я бы на, её месте не стал. Оба мужа гораздо красивше. Да и кроме мужей, мало ли мужиков вокруг? Нет, давай ей человечка с серым лицом. Каприз. Прихоть. Ну, как сыр рокфор или как его там. Не едал. Вонюч, говорят. Тем и приманчив.
Или уже привычка?
Восемь лет.
Время летит.
Время лечит.
Уже мне под тридцать.
Уже маме за шестьдесят.
Жила бы одиночкой, нет – родила.
Сто раз, наверно, об этом пожалела.
А какие интонации!
«Что–то мне сегодня нехорошо…»
Читай: мне сегодня очень плохо. Но я щажу тебя, не хочу тебя беспокоить. Впрочем, ты и не беспокоишься, я говорю тебе – будущему, который не раз пожалеет о своём равнодушии, говорю твоей памяти, и пусть мне на самом деле не так уж и плохо, но я ведь могла бы при малейшем недомогании залечь колодой и заставить тебя суетиться вокруг меня, а я этого не делаю. Я говорю мимоходом: «Что–то мне сегодня нехорошо…» – и иду в свою комнату, и вовсе не обязательно идти за мной и уточнять, что именно со мной происходит, лежи себе и читай или смотри телевизор, и ради Бога, не прислушивайся к моим вздохам, ты же знаешь, это лишь неврастеническая затруднённость дыхания, а не призывы о помощи.
Вот сколько всего.
Я люблю и умею слушать.
Большей частью интонации людей: грязь, мусор, приблизительность.
С гадливым удовольствием я слушаю гнусавое на улице: «Ну чё, пойдём, в натуре, или чё будем?»
В телевизоре политик, комментатор и ведущий прилагают все усилия, чтобы не расхохотаться от своей деловитости (ну, как хочется рассмеяться на похоронах).
Голоса в театре! Не слышал ни одного живого. А хуже всего, когда предлагается оригинальная трактовка. Слушайте все, как я играю Раневскую, вы знали её и такую и такую, а я вам вот какую подам – и так голосом смодулирую, и так, и так, слушайте, слушайте! Навязчивость, наянливость современного театра.
В кино не лучше.
Впрочем, я не хожу в кино.
Собственно, я и в театр не хожу.
Но абсолютно точно знаю, какие у них там голоса.
Гурманское ещё слушание: театр по радио. Просто мурашки по коже от резиновости голосов.
«Что случилось, Таня?»
(Пауза, вздох, многозначительное равнодушие). «Ничего…»
Замечательное враньё.
Объеденье для слуха.
А я – гений интонации.
Я часто записываю себя на магнитофон. Беру любой текст: стихи, прозу, газету, отрывной календарь с информацией про несъедобные грибы и как их отличить от съедобных. Начитываю. Прослушиваю. И убеждаюсь: я гений интонации. Нет обертонов, которые мне неподвластны. Про ядовитые грибы я прочёл так, что сам чуть не умер со смеха слушая.
Почему я не актёр?
Серое лицо, серые волосы.
Да и не хотел никогда.
Есть люди, не сказавшие за всю свою жизнь ни одного слова с точной естественной интонацией. С точной – или естественной. С естественной – или точной, так правильно.
Моя мать – такой человек.
Дай Бог ей здоровья на тысячу лет.
Умрёт – хлопот не оберёшься. Гроб, венки, место на кладбище, и там подсуетись, и там устрой, тому сунь, тому заплати. А денег шиш.
Но, скорее всего, хлопотать будет её двоюродный брат Алексей. Ему только дай похлопотать. Свадьбу устроить, похороны – лишь бы похлопотать. Марина, его жена, тоже будет на похоронах. Ненакрашенная в силу приличий, но всё равно красивая: тёмные волосы, тёмные глаза. Ей 35. Бальзаковский, говорят, возраст. Её сын–подлец заразил меня свинкой. Десять ему теперь. Небось, уже открывает свою «эврику». Ухом к стенке прильнёт: что там у мамы с папой?…
Дядя Алексей (какой, к чёрту, дядя…) и рад бы заиметь орхит, – по его темпераменту он ему очень пригодился бы. Да нет уж – это для избранных. Бог отметил: сей человек совершенен, потомки будут лишь бледными копиями, поэтому прекратить род на высшем его достижении. Мудро. А то, в самом деле, Толстой – это Толстой, а дюжина его потомков – кто? Чёртова дюжина.
Не no–Божьи рассуждаю. Плодитесь и размножайтесь, сказано. Пусть.
Все пусть.
Кроме тех, у кого орхит.
Архип осип, а у Осипа – орхит.
По телевизору сейчас что–нибудь бодрое, песенное, радостное, на что приятно мысленно побрюзжать из своего пододеяльного тёплого далека. Но до телевизора надо сделать пять шагов по морозу. Пятки примёрзнут к полу. Был бы я богат, у меня был бы цветной телевизор с дистанционным пультом. Но я беден, у меня чёрно–белый телевизор «Рекорд», купленный десять лет назад за двести рублей. Мы гордились. Мы считали, что живём ничего себе: в комнате матери телевизор, и у меня в комнате телевизор. Правда, это комнатки по девять квадратных метров – за счёт перегородки – в старом доме, но всё ж таки отдельная квартира. Умрёт мать, сломаю перегородку, и будет у меня восемнадцатиметровая площадь, гуляй не хочу. Бедные мои друзья, которым вечно некуда привести подружек, будут счастливы. Будут заискивать: дай ключик, дружочек, на часочек, открыть замочек. Чик–чек.
Глядишь, подружка с собой ещё подружку приведёт. Их двое и нас двое. Нет, пожалуй, не буду ломать перегородку. Лучше две маленькие, чем одна большая.
Великие люди велики своими заблуждениями. Я не стану великим. Я абсолютно всему знаю чёткую и простую меру. Я человек чёткого абсолютного здравого смысла. Я понимаю – всё. Я всё способен постичь.
Но великим не стану.
Чтоб стать великим, надо помешаться на одной идее. Я же вижу все идеи разом – и все мне неинтересны. Ни нового искусства, ни новой какой–то политики нет и не будет. Потому что нет и не может быть новых людей.
Я сам не нов.
Ну и что?
Марина, жена Алексея – нова? Женщина, и всё тут.
Девять часов утра. Может, хлопотливый Алексей уже вовсю хлопочет, заставляя хлопотать и Марину. Наверняка они назвали в дом на новогодие много гостей: гостеприимствовать.
Меня–то с матерью не пригласят. И я понимаю. Я бы сам не пригласил.
Мать обязательно, когда все треснут водочки и потянутся за солёненьким, громко скажет, что лично она находит утешение в классике. «Знаете, ничего не читаю современного. Ничего! Я открыла писателя, господа! Это – Тургенев. Всего лишь. Это вкус, это манеры, это… Вы понимаете?»
И бедные гости будут отворачивать глаза. Положим, и сам Алексей, и его гости – народ, что называется, интеллигентный, но всё ж разговора поддерживать не возьмутся, боясь обрезаться. Тургенев, да. Вешние воды. Ага. Базаров, да? Лягушек резал и с каким–то дураком спорил… Далее молчок. И всё это так далеко от их нынешних интересов, что им сделается совестно за выжившую из ума старушку.
Сын же её, сероволосый и серолицый (но и сероглазый– «король» см. то ли Ахм., то ли Цв.), быстро напьётся, выберет себе чью–нибудь гостевую жену помоложе и не самую страшную, обнимет в танце, когда начнутся танцы, и засопит ей в ухо, говоря: «Не удалиться ли нам в ванну?» – плотно держась при этом горячей ладонью за, скажем так, бедро.
Зачем вру, не было же этого.
Потому что не приглашали.
А пригласили – было бы.
Поэтому и не приглашают.
Я понимаю их.
Но мне туда нужно.
Вовсе не из вредности.
Мне туда очень нужно. Это не болезнь какая–нибудь, не фетишизм, но мне позарез нужно попасть в ту комнату и открыть на секундочку тот шкаф. Глянуть одним глазком – и всё. Это будет мне скромный подарок на Новый год.
Прямо вот сейчас – пойду.
А может, они ещё спят?
Ещё лучше – разбужу.
Сегодня я – хам.
Но Бог и хамов любит – подарил ясное утро, пушистый снежок.
И безлюдие на улицах.
Все спят старательно, подольше, насыпая себе энергию, чтобы хватило её на всю новогоднюю ночь.
Помню, я удивлялся: бабушка–покойница, мама мамы, едва дождавшись полуночи и не выпив даже рюмочки, тихо отправлялась спать, никому не завидуя. Спать – в новогоднюю ночь!
Но год назад сам, будучи в здравом уме и трезвой памяти, в трезвом уме и здравой памяти, посидев с мамою у телевизора часов до одиннадцати, сказал: «Пойду я спать, пожалуй». Первым её движением души было – обидеться. Но второе движение опередило первое: долженствующее быть материнское беспокойство. «Ты не заболел?» – «Нет, просто хочу спать. Почему из–за дурацкого обычая я должен пересиливать себя и моргать глазами? Спать хочу, вот и всё».
Она считает, что я выжил из ума.
А я считаю, что она выжила из ума.
Кто–то из нас обязательно прав.
А может, и оба.
Дядя Алексей и Марина живут в девятиэтажном Доме
Лоджии. Большей частью – застеклённые. Ещё один кусочек огороженного, своего пространства. У кого не застеклено, значит беден, болен или стар. Или, как я, бездельник.
Но у большинства застеклено, поэтому я верю в созидательность и в будущность этой пропащей страны. Ей бы только успеть выкарабкаться к тому–времени, когда начнёт рушиться весь мир. Чтобы уж рухнуть вместе со всеми, прилично–благородно, с полным самоуважением.
Но при застеклении и благоустройстве намертво забиваются, заделываются люки пожарного лаза. Они ведут с девятого этажа до четвёртого. А с четвёртого, выходит, уже можно прыгать? Люди не верят в пожар, они забивают люки. Молодцы.
Но, может, не потому они забивают люки, что не верят в пожар, а потому, что даже при пожаре не убегут из квартиры, не бросят горящего добра?
Действительно, почему же пожарные лестницы и люки только до четвёртого этажа? Неужели прыгнуть с четвёртого этажа считается безопасным? Какова же вероятность смерти при прыжке с девятого? Надо полагать, тоже не стопроцентная. А выше дома у нас в городе не строят. Не позволяет почва. Правда, на окраине возвели два восемнадцатиэтажных дома–башни. Наверное, там почва позволила. Но не ехать же специально на окраину, чтобы прыгнуть с восемнадцатого этажа. Этот способ вообще для одиноких: приятно ли родственникам смотреть на груду костей и мяса? Людям семейным и вешаться нельзя (если они не злы на семью): лицо синеет, опухает, нехорошеет. Лучше всего отравиться или взрезать вены: и тело в сохранности, и личико, как живое, только побледнеет…
Именно это мне и предлагает Филипп Мардарьин.
Не далее чем завтра.
Просто так.
И жизнь моя без стона и без всхлипа уйдёт пред кинокамерой Филиппа.
У Филиппа наверняка сложно с женщинами. Всё . забываю спросить.
Как будто мне это интересно.
Лоджия дяди Алексея застеклена. И рамы покрашены голубо. На лоджии у него кресло, чтобы посидеть, покурить, открыв одну из створок, глядя в небо, благо оно близко – восьмой этаж, и верстачок, чтобы занять руки огдохновенной работой по дереву, изящный верстачок, на заказ сделанный. Но дядя Алексей не сидит в кресле, покуривая и глядя в небо, и не работает за верстачком. Во–первых, он не курит, во–вторых, у него не хватает времени. Верстачок помаленьку строгает ножиком десятилетний балбес Димка. Они, конечно же, спали.
– Кого это чёрт несёт? – со сна пробурчала Марина.
– А?– утирая тёплую слюну изо рта, которая на руке стала тут же холодной и неприятной, поднял от подушки голову дядя Алексей.
– Пришёл кто–то.
– Мать их… Спорим, племянничек припёрся?
– Ты так говоришь, будто он мой племянничек.
– Ты приваживаешь, поэтому и говорю.
– Чем я его приваживаю?
– Может, не открывать? Нас нет дома! Спим! Не хотим открывать!
– Звонить будет…
Я позвонил ещё и ещё.
– Всё равно вставать,– потягивается Марина.– Открой.
И дядя Алексей пошёл открывать.
– А… – сказал он без лицемерия, равнодушно, я поставил его интонации « отлично» да ещё с плюсом.– Привет.
– С наступающим,– сказал я, влезая в прихожую.
– Тебя также. Как мать? По делу пришёл? Что я мог ему ответить?
Я ведь по делу пришёл, по делу. То, что мне нужно – дело, и дело несомненное. Но ведь не поймёт.
– Нет, я просто так. А то другого времени поздравить не будет.
Хамлю то есть.
Он отвечает тем же:
– Мог бы по телефону.
– У вас–то есть телефон. А у нас–то нету. А автоматы все в округе поломаны.
– Проходи, проходи, привет! – мелькнула Марина, не желая показывать заспанного лица. В ванную.
– Проходи,– разрешил и дядя Алексей
Я прошёл в их большую комнату. Зал. Холл. Кроме – их комната–спальня и комната Димки. Обстановка стандартная. Но дело не в этом.
Мне надо оказаться в их спальне. Я не знаю как, но . мне это нужно сделать. Заслужил я или нет какую–то радость в предновогодний день? Или пусть даже не заслужил. Но – имею право. На радость всякий право имеет.
– Кофе будешь? – спросил дядя Алексей, потому что собрался варить кофе для себя.
– Буду.
Перешёл в кухню, пью кофе. Медленно. Один остался. Думаю, как проникнуть в спальню. Но сейчас там – они.
– И чего припёрся? – сетует дядя Алексей.
– Делать ему нечего. Уйдёт.
– Ну да. Часика четыре посидит и уйдёт. Видеть его не могу. Рожа постная, на носу прыщ. Ты знаешь, я подозреваю, что он девственник.
– Почему?
– А кто такому даст?
– Парень как парень. Астеничный немного. (Врачебное слово употребила, поскольку врач. Но спасибо за «парень как парень», спасибо, Марина.)
– Раздражает он меня. Их ведь, по сути дела, надо для вежливости хотя бы пригласить.
– Так пригласи.
– Ты хочешь?
– Не очень.
– Тогда зачем говорить? Зачем говорить?
– Не заводись с утра…
Мы действительно – единственные родственники. Сестра матери тоже была без мужа, но родила раньше, дяде Алексею сорок с хвостиком уже (и хвостик давно вырос), а сама умерла рано от болезней. Я её почти не помню.
– Я чувствую, он за этим и пришёл,– говорит дядя Алексей.– Напрашивается. Хватает же наглости у людей! Ведь явно напрашивается! А я по долгу вежливости должен спросить: где встречаете?
– Ну и спроси,– отвечает Марина рассеянно. Она занята макияжем. Пусть всего лишь прыщавый племянник пришёл, но привыкла выглядеть блистательно. Спасибо ей за это. Её привычка спасёт мир
– Ну да! Спросишь, а он скажет: дома с мамой сидим, сухарики гложем! И я должен буду сказать: ну, заходите к нам. Он скажет: спасибо, зайдём. И зайдут!
– Ты их не любишь?
– А ты?
– Мне всё равно. Людей будет много, растворятся.
– Я хочу Новый год отмечать с теми, с кем хочу! Бедный дядя Алексей. Я бы на его месте сейчас сказал: проваливай, видеть твою прыщавую морду не могу! Но он этого не сделает, не сможет.
Так. Вышел из спальни. Идёт одеваться – на улицу. Это уже хорошо.
– На рынок схожу, – говорит.– Не желаешь прогуляться?
– Погреюсь ещё. У нас не топят.
– Да? Почему? – И, не дождавшись ответа, быстренько накинул куртку, крикнул: «Я ушёл!» – и быстренько в дверь.
– Деньги взял? – вышла из спальни с. вопросом Марина.
– Конечно же взял,– ответил я.– Как же он отправится на рынок без денег? О нет, не такой он человек, чтобы отправиться на рынок без денег! Если ему нужно на рынок, так? То сделает ли он такую глупость, что не возьмёт деньги? Потому что, если здраво рассудить, зачем же тогда и деньги, если не ходить с ними на рынок? С другой стороны, зачем рынок, если не тратить там денег?
– Кофе ешё хочешь? – спросила Марина, зная, что на рынке Алексею делать нечего, всё куплено заранее, и он просто сбежал от общения с ненавистным племянником. За газетами до киоска, например. Авось за это время уйдёт племянник.
Марина пошла варить на кухню кофе. Минуты полторы это займёт, надо же следить, чтобы кофе не ушёл, не залил плиту, великолепную плиту, добытую дядей Алексеем по случаю: сама варит, сама жарит, сама песенки поёт, с таймером и прочими фигулинами. А кофе всё равно уходит и заливает плиту. Конечно, люди хитроумны, они скоро изобретут плиту, которая при шипении закипающего кофе будет сама отключать горелку. И кофе никогда не зальёт плиту, никогда Марина уже не побежит к ней с весёлой досадой: «Что за чёрт! Вчера же я её только!..»
Перевешать изобретателей.
Марина варит кофе.
А я уже в спальне. Возле шкафа, который мне нужен.
Ладони взмокли, будто воровать собрался.
Медленно (прошлый раз скрипнуло) открываю дверцу. Открыл. Вижу.
Да не фетишист я, ещё раз говорю, не трусики и бюстгальтеры Марины меня интересуют, мне нужно только увидеть, охватить взглядом этот мир белья, уложенных простыней, наволочек, пододеяльников,– всё это, кажется, всегда в одном и том же порядке, имеет один и тот же аромат. Будь у Марины другой муж, не дядя Алексей,– запах был бы тот же. Будь даже её мужем я – не изменились бы ни порядок, ни запах. Гармония. Стройней александрийского стиха – бельё в шкафу Твоём! Кощунственна мысль прикоснуться. Только посмотреть, больше ничего не нужно. Такой мании, наверно, ещё не знают психоаналитики. Но к психозам это отношения не имеет. Да плевать вообще, к чему имеет, к чему не имеет. Одна радость в предновогодний день у меня есть. Я видел то, что хотел видеть.
Шаги.
Я мог бы успеть закрыть шкаф, но тогда, стоя у него, уже точно имел бы вид вора.
– Ты чего? – озадаченно спросила Марина.
Я не верю этой озадаченной простодушности. Я не верю, что ты такая. Этого не может быть. Крепко подозреваю, что порядок в шкафу и в доме твоём нужен тебе, чтобы уравновесить сумятицу, беспорядок в душе. Что–то у тебя не так, иначе не может быть.
– Ничего,– сказал я.– Смотрю.
– Зачем?
Я подумал: что ответить? Решил ответить честно.
– Мне это доставляет удовольствие.– И тут же поправился.– Радость. Радость, не удовольствие. Радость.
– Почему? „
Не зная сам настоящего ответа, отвечл попроще, поправдоподобнее:
– Завидую. Люблю спать на красивых простынях. У меня всего две застиранные выцветшие простыни.
Марина растерялась.
Может, она проще, чем мне кажется и желается?
– Хочешь, подарю?– спросила она с улыбкой. Уверенная, что я откажусь. Очень уж нищенски – принимать такие подарки. Но я сегодня хам.
– Хочу,– сказал я.
Она растерялась ещё больше, хотя – куда же больше–то?
И – боялась мимо меня пройти к шкафу, будто я укушу её, схвачу, сделаю что–то шизофреническое. Я отступил от шкафа. Она нагибалась как–то боком, чтобы искоса видеть меня,– нападёт ещё?!
– Совсем новых нет, но вот – абсолютно чистая, из прачечной, почти как новая. Ведь почти как новая? – спрашивала она, разворачивая простыню.
– Огромное спасибо,– сказал я.
Она свернула простыню, недоумённо глядя перед собой, вышла – и вручила мне простыню уже в пакете, честь честью. Новогодний подарок, что тут такого? И с облегчением (простыня исчезла с глаз, спряталась в пакете, шкаф закрыт):
– Ну, пьём кофе?
– Нет, спасибо. У меня ещё много дел сегодня.
– Да?
Видимо, она была в такой оторопи, что у двери задала вопрос, который ей ни в коем случае не следовало задавать:
– Вы с мамой где отмечаете?
– Дома. Никто не зовёт.
Бедная женщина, негодуя на своё благородство, говорит жалкой интонацией:
– Ну, заходите к нам.
Я не отвечу прямо, я заставлю тебя ещё помучаться:
– Посмотрим. Может, и зайдём. Спасибо. Нас звали вообще–то… Но вполне может быть.
Я не уходил. Я стоял у двери, одетый, и смотрел на неё. Она меня проклинала.
Но я сегодня хам. Получив двойной подарок, я уже хочу чего–то ещё, невообразимого.
– Ну, что жа! – говорю я басовитым голосом Деда Мороза.– Счастья вам, значится, в Новом году, успехов в делах, умных детков и сладких конфетков! – И, крепко взяв за плечи, целую в губы.
И тут бы ей окончательно смешаться и растеряться, но – за что люблю! – вдруг смеётся от души, смеётся надо мной, над собой, вообще над всем, будто всё на свете понимает так же, как и я.
– Встретимся в полночь у городской водокачки,– таинственно говорю я, пожимая ей локоть.– Нас будут ждать верные слуги, и мы помчимся в морозную даль на быстрой тройке.
– Решено! – обещает Марина.
Я выхожу в подъезд, в несколько прыжков оказываюсь на девятом этаже, сворачиваю за угол, где мусоропровод, сую лицо в пакет с простынёй. Вдыхаю.
Я стою тут полчаса, не меньше.
Хватит.
Иду домой.
Куплю на вечер бутылку водки, буду пить и вдыхать запах.
А ровно в двенадцать расстелю эту простыню.
Бог меня любит.
Мать ещё спала.
Не потому, что набирается бодрости для новогодней ночи, просто допоздна не может заснуть, мучается бессонницей.
Мучается?
Мучает мя, меня мучает бессонницей.
Потому что я не могу заснуть до тех пор, пока не заснёт она. Я не могу заснуть, когда слышу ворочанье, скрипенье и вздохи.
До вечера далеко.
Батареи не отключили, но они чуть тёплые.
Всё дело в том, что, не родившись на Средиземноморье, я не живу там. Я почему–то не грек, не испанец, не итальянец и не киприот. А также не турок и не египтянин.
Что–то там было на Кипре? Кто–то от кого–то отделялся и требовал независимости? Получил или нет? Кипр – остров чей–то или теперь государство само по себе?
Я очень люблю тепло.
Не надо клеветать на наше светлое прошлое: всегда у нас топили сносно. А вот последние три года всё разладилось.
Рад ли ты переменам? – вопрос из молодёжной газеты
1–й ответ: «А когда их не было?»
2–й ответ: «А когда они были?»
Автор обоих ответов: я. ,
Рукоплегкания: парадоксалист.
Но у меня не возьмут интервью.
Я ничем не отличился.
Меж тем, учась в своё время в престижной школе, имею много отличившихся одноклассников. Чуть не половину. Можно сказать, класс условно поделился на две части: на тех, у кого областная молодёжная газета брала интервью, и тех, у кого обл. мол. газ. не брала инт.
Она брала интервью у Вадика Кипсмана, ещё в школе, когда он выиграл городские шахматные соревнования. Теперь он руководитель гор. шахм. клуба. От сочетает профессию с любовью, редкий случай.
Она брала у сестёр Дзыбец, виолончелисток, играли дуэты, теперь давно уж не слышно о них, канули в Москве.
Она брала у Лены Ликиной, поехавшей после университета переводчицей в Заир. Каково там, в Заире? Жарко, но возрождаются, успокоила Лена. Всё никак не можем представить Африку без того, чтобы она возрождалась. Стоило ездить туда, чтобы рассказать, что она продолжает возрождаться. Впрочем, возможно, это ответ не её, а того, кто спрашивал. Можно бы у Лены уточнить, но она опять то ли в Зимбабве, то ли в Кот д’Ивуар. Не завидую. Там жарко, а мне надо – тепло. Большая разница.
Она брала (не Лена, а областная молодёжная газета) интервью у Петечки Кузовко, юного депутата областного совета. Отвечал молодцевато. Можно смело утверждать. Несмотря на. Не только, но и. В то время как. Он пойдёт далеко, я знаю его натуру: вот он, шрам над бровью, он дал мне подножку в скользком нашем школьном сортире, когда курили, а я стоял у батареи, в полёте повернулся и приложился не затылком, а рылом, бровью. Он, не злобствуя на меня, дал подножку, просто я очень удобно стоял – ноги вытянув вперёд. Очень аппетитно стоял. Я HP имею ничего против народного избранника Петечки Куовко, но мне не нравятся люди, дающие подножки только потому, что у кого–то очень уж аппетитная поза для подножки
Она брала интервью у Саши Бубова. Саша Бубов, кто б мог подумать, председатель, чи директор, чи президент страхового концерна. Будущность российской экономики – в молодых кадрах, чётко ответил Саша газете и женился. Впрочем, ещё до интервью – на нашей однокласснице Маше Илларионовой. Она стала Машей Бубовой. Здравствуй, Илларионова, сказал я при встрече, глядя на её большой живот, и глядя потом в её прежние бархатистые глаза. Бубова! – ответила она с раздражением.– Бубова, ясно?
Что ж, Бубова так Бубова.
Наверняка Бубов условие поставил: берёшь мою фамилию – и никаких. Мужская гордость, фамильная честь. Папа Бубов хмурился и веснушчатым старческим кулачком стучал: только пущай она нашу фамилью возьмёть! Штоб корень продолжалси! Саша Бубов папе Бубову возразить поопасился, у папы Бубова горячность бывшего партийного воротилы (о, времена, когда не было старческих веснушек и седины на его кулачках! О белые с красными разводами кроссовки Саши Бубова! – которые кто–то порезал ножом в раздевалке спортзала, папа Бубов звонил директору, жаловался, нас выстраивали, стыдили, не задавая бесплодных вопросов – всё равно никто не сознается сам и не выдаст товарища,– и все смотрели на мои рваные полукеды, доставшиеся мне от дяди Алексея, который ещё студентом топтал в них карадагские горные тропы, распевая песни Юрия Визбора и прочих Городницких. Саша открещивался от отца, дураком его называл, даже плакал, мы сочувствовали и утешали: плюнь, Саша, нам всем не повезло с отцами, а более всего тем, у кого они есть).
Кроссовки же порезал я.
Конечно, вру. Хочется просто о себе иногда так вот: не сказать – подумать. Лёгонькой такой на себя карама–зовщинки напустить.
Нет, не я, Курчатов, однофамилец физика, вот кто порезал. И у него молодёжная газета тоже брала интервью. Ясное Дело, не в связи с кроссовками, а в свяэи с тем, что Александр Курчатов взял да и написал пьесу по мотивам валлийских скязок, а местный нащ теэтр юного зрителя взчл да и поставил её. И вот–интервью. Собираетесь ли вы и впредь писать инсценировки или у вас есть и оригинальные пьесы? Во–первых, всякая пьеса оригинальна, поскольку это вообще иной род литературы, я не любмо слово «инсценировка», драматургия, кстати, самый трудный, так сказать, жанр, ответил Александр, а во–вторых, да, у меня почти готова современная комедия, вернее фарс. Только фарсом можно отразить фарс нашей жизни. Спасибо, до встречи на сцене с вашей пьесой. Спасибо.
Она брала интервью у Филиппа Мардарьина, такого же бездельника, как и я, но деятельного: то снимает любительское кино–фото, то организует экспедицию на места аномальных явлений, то запишется в кришнаиты, две недели ходит с ними лысый и нарочито худой, в сандалиях на босу ногу, завёрнутый в простыню, подоткнутую промеж ног особым способом, поёт с ними заунывные мантры И>УИ как их там, бьёт в бубенец…– а потом они чего–то не поладили, ушёл от них.
Теперь опять занимается кино. Да ещё и с моей помощью. Завтра я должен. Впрочем, никому я ничего не должен.
Ну, ладно…
Интервью с ним было под рубрикой «Встреча с интересным человеком», речь шла о духовных поисках, а брала интервью наша же одноклассница, а ныне журналистка Нина Стрельцова, по сию пору остающаяся одинокой.
Она (обл. мол. газ. и Нина Стрельцова в её составе) брала интервью и у Вики Толокнянниковой, родившей тройню, и ещё у кого –то, а вот у меня не брала, и у Веры Мокреевой не брала, матери двоих детей (но не тройни же), у Толика Смирнова, бармена, у Наденьки Осташевой, бляли– но не к морали, не к философии » ценностях публичных и самозначимых я веду, плевать л не на это, я о другом. Сестры Дзыбец, виолончелистки, Лена Ликина, переводчица, Маша Илларионова, жена Бубова, Нина Стрельцова, газетчица, Вика Толокнянникова, мать троих детей, Наденька Осташева, блядь, Вера Мокреева, мать рядовая двоих детей,– всех я вас любил.
Танцуя с вами на школьных вечерах, я слушал ваши интонации, HP вслушиваясь в слова, и гадал: кто же станет моей женой?
И вот – орхит.
Я вас любил и люблю, значит – тоже буду ненавидеть?
Как и пение Б. Г., которое из магнитофона.
«Я буду ждать по ту сторону стекла».
Ладонь в ладонь – через стекло. А стекло не имеет границ. Я понимаю так. То и хорошо, что каждый понимает по–своему.
Но я буду это ненавидеть, как и своих школьных друзей, из которых никто не стал моим другом, потому что я слишком хорошо относился к каждому – как лопоухий бездомный щенок, и каждый это чувствовал и готов был стать моим хозяином, но я этого не хотел. И сам хозяином быть не хотел. Не умею.
Цивилизация вырождается, хрен с ней, но тепло вы напоследок могли дать? Бездельнику? – любящему ещё и кафельно–мраморные ванны и самолёты Париж – Нью–Йорк, и лазурный берег моря, то есть то, чего у него нет и быть не может.
Схожу–ка я ещё туда, где меня не ждут.
Богатый выбор, надо сказать.
К Ольге, например, которая сейчас со вторым своим мужем готовится к новогодию, а муж и не подозревает о странном любовнике жены, с которым она валанда–ется восемь лет.
Не считая десяти предыдущих платонических, она ведь тоже моя одноклассница с четвёртого класса. У неё не брали интервью.
Пойду к Ольге.
Пошёл.
Открыл её муж, как звать – не помню. Аркадий? Он меня никогда не видел.
Он тренер детской велосипедной команды. Зимой они уезжают на сборы на юг: по снегу ведь не покатаешься на велосипедах, а крытых велотреков ь нашем городе нет.
Не могу представить, как мужчина может с увлечением возиться с детьми.
Наверно, он педофил.
А я терпеть не могу детей.
И вовсе не потому.что у меня их не может быть.
Просто не люблю.
А ещё больше – подростков. От их интонаций пахнет подворотней, угрями, нечистыми снами, цыпками на руках.
Я просто не люблю детей.
(Значит, полюблю в старости? Я так часто говорю о старости, так спокойно – словно уверен, что у меня её не будет. Но мы ещё поглядим. Всё в нашей власти.)
В квартире Ольги мало примечательного. Хорошая лишь одна вещь – самотканое покрывало, мягкое покрывало на широком их диване. Больше всего мне сейчас хочется растянуться на нём, закинув руки за голову.
Мужу Аркадию:
– Я одноклассник Ольги. Мы тут собираемся встретиться всем классом, мне поручили – оповестить. Соберёмся–то весной, в начале лета даже, а оповестить заранее.
Он выслушал до конца и лишь потом позвал:
– Ольга, к тебе!
А она слышала мой голос, но выжидала, чтобы узнать, зачем я явился.
Аркадий ушёл на кухню что–то готовить. Люди, любящие возиться с детьми, обычно любят и готовить. Вкусненькое любят, педофилы.
Я вот не люблю детей – и готовить не люблю. И мать моя не любит готовить и не любит детей. Я – дитя. С чего, спрашивается, ей меня любить?
– Проходи,– сказала Оля.
Я прошёл, мельком увидев в другой комнате сидящую у телевизора дочку Оли, и тут же улёгся на покрывало, чудесное покрывало бежевого цвета с серыми полосами,– скрестив руки за головой.
– Не сходи с ума,– прошептала Оля, спихивая меня.
Я чуть посопротивлялся и сел.
– Зачем пришёл? – спросила она.– Какая встреча? Сроду не собирались.
Это правда. Собрались только один раз, через год после школы. Делали вид, что десять лет прошло и каждый изменился коренным образом, о детстве забыв. Потом перепились и переругались из–за чего–то– и расползлись навсегда.
«А я лежал пьяненький…» («Преет, и нак.», Дост., монолог Мармел–ва).
– Решил просто так зайти. Как твой Аркадий поживает?
– Какой Аркадий?
– А муж–то?
– Андрей его зовут.
– Точно. Выходи за меня замуж.
– Ладно.
– Я серьёзно.
– И я.
Я подумал. Сказал:
– Но Юльку твою не вынесу. Ненавижу детей.
– Будет жить у матери. Она там и так частенько. Знаешь же.
Я подумал. Сказал:
– Извини, я пошутил. Она ударила меня по щеке.
Вошёл муж Аркадий. (Великие люди заблуждались, а мне нельзя? Заблуждаюсь: Аркадий!)
– Она меня по щеке смазала,– пожаловался я ему.
– А–а–а… – сказал Аркадий. И вышел. Бережёт нервы. Аркадий ты и есть Аркадий.
– Больше никогда не приходи! – сказала Ольга.
– Ладно, не приду! И ушёл.
Приду, конечно.
Организм своего потребует – и приду.
Не шуршать же под одеялом.
Вот уедет её муж–педофил, как обычно, на сборы после Нового года – и приду. И она примет.
А снег, гадство, начинает подтаивать. Пушистый только что был – и уже клёкнет. Успеть: под деревом взял горсточку пушистого чистого снега, прижал к лицу. Лизнул.
– Во даёт! – сказал Аркадий, глядя на меня из окна.– Снег жрёт. Он с похмелья, что ли?
(Гений! Какой выход Ольге подсказывает! И она с благодарностью принимает подарок.)
– Да. Приходил взаймы просить или опохмелиться. А я просто разозлилась. Ведь умница был – и до чего доехал…
– Он приходил до этого?
– Раза два. Тебя не было, он как чует… Я говорю: ты на измор, что ли, берёшь? А он: ага! Совершенно, то есть, бессовестно. Ну, я и врезала. Чтобы понял. Чтобы себя вспомнил хоть. Обидно, понимаешь?
– И много у тебя таких одноклассников?
– Хватает
Правильно, Оля. Задабривай его. Чтобы он со спокойной совестью уехал в свой Домбай. Или в Домбай лыжники ездят? А куда ездят велосипедисты? Кругом на юге заграница теперь. Но уж нашли, небось, местечко, где и тепло, и не стреляют. Жаль, что я не велосипедный тренер. Но только не детей тренировать, только не детей! Что бы ты ни делал с детьми – ты их портишь. Может, поэтому я их и не люблю, все они уже изуродованные.
Вот, опять схлопотал по морде.
Моя морда совершенно не располагает к тому, чтобы по ней бить, но– тем не менее.
Есть морды, которые так и просятся под кулак. Очень просто себе представляешь, как их ударяют. А на себя смотрю в зеркало: нет, никак не вяжется.
И не сказать, чтобы часто били.
Может, даже и поменьше, чем других.
Но сам–то я никого не бил!
Ну, то есть, как в хоккее, счёт 10:7 почти равный, проигравшие даже гордятся, особенно если противники были сильными, а они умудрились столько шайб им навтыкать, хоть и проиграли. А теперь возьмём счёт 3:0. Есть разница? Существеннейшая – при том, что разрыв всё те же три очка.
Хоккейное сравнение случайно: я хоккей терпеть не могу. Футбол тоже. Теннис по телевизору люблю, но до сих пор не могу понять правил. Смотрю бескорыстно, без азарта сопереживания, на саму игру.
Нет, грех жаловаться, мало били. Но помню.
В шестом, что ли, классе? – кого–то толкнул на бегу, на перемене, тот задержал, поставил перед собой и изо всех сил по роже.
Я же не знал, что это страшно уважаемый человек, посещающий школу раз или два в неделю для разнообразия, полублатной авторитет (ставший потом авторитетом вполне: сел).
Или: шёл вечером по улице. Сзади топот. Мимо проносятся. Опять топот. Остановились, хватают за плечо. Кто–то: это не ихний, они дальше! Но тот, кто схватил, слишком уже был готов, слишком настроился. И – по роже.
Или: сидел в ресторане пьян ещё в те времена (всего–то пять лет назад), когда каждому хоть единожды в месяц доступен был ресторан, сидел одинок и бросал взгляды по сторонам. Понравилась женщина. Подошёл, пригласил на танец. Она отказала. Я не отходил, просил объяснить: почему же? А потому! – ответил её спутник, вставая и делая короткий тычок – по роже.
Вот и всё. Сегодня всего лишь в четвёртый раз, правда – от женщины.
И не в счёт, конечно, тот случай, когда Димка, которого я забирал из садика и припозднился, ткнул меня кулачком в нос, я ему шарфик закутываю, а он меня в нос с криком: «Ждёшь его, ждёшь! Тогда совсем не приходи!».
– Я вот тебя сейчас!– сказал я. Я понимал: кто–то сегодня его обидел, а он выместил на мне.
А как он огрел в парке старика хворостиной по лысине! – за то, что тот занял «нашу» лавку.
А вы говорите: дети… Всё он прекрасно понимал: и что старик орать будет не на него, а на меня, сопровождающего (за отца, причём, приняв), и что от хворостины увечья не будет, но – чувствительно, и, главное, что он в полном своём праве: «наша» лавка–то, «наша»! Ненавижу детей.
И всё же этот удар Димки не в счёт.
А каждый из тех трёх я крепко запомнил.
Я не злопамятный.
Я бы и тридцать ударов простил.
Но слишком хорошо помню эти искажённые сладострастной злостью лица,– и каждый из бьющих был убеждён, что бьёт ПО ПРАВУ и ЗА ДЕЛО!
Но я–то так никого и не ударил! Умрёшь вот так, попадёшь под трамвай или, мучаясь белогоря–чечным похмельем, сделаешь с собой то, что предлагает Филипп Мардарьин,– и не узнаешь, каково же это – смазать человека по физии.
Решено: я сегодня кого–нибудь ударю.
Я сегодня мордобоец.
Кого бы?
Нехорошо решать заранее. Пусть левая рука не знает, что делает правая. Вдохновение подскажет.
Итак, впереди обширная программа: посетить любимые места (а у меня много любимых мест) и кому–нибудь дать по морде. А в конце дня напиться. Не раньше.
В двух любимых местах я побывал. Я видел шкаф Марины, я лежал на покрывале Ольги
Почему я после каждой вылазки возвращаюсь домой? Передохнуть? Но я не устал…
Возле дома – гараж. Вернее, сарай. Он открыт, и сосед Дёдя, это какая–то с детства кличка, он отзывается без обиды, мой ровесник,– занимается любимым делом. Дёдя выращивает из велосипеда автомобиль. Отец его, инвалид, не мог купить Деде даже велосипеда, и вот Дёдя за год или два из обломков каких–то и деталей собрал велосипед. После этого он задумался. И поделился со мной мыслями. Вот ничего не было, сказал он, а стал велосипед. Хорошо. Я продаю его, покупаю разбитый мопед, делаю. Продаю, покупаю мотоцикл, делаю. Продаю, покупаю старый, допустим, «Запорожец», делаю. Продаю, покупаю, допустим, теперь неходовой «Москвич», делаю. В общем, понял, да? Что я буду иметь в конце? В конце я буду иметь «Волгу» новейшей модели – и вы заткнётесь!
Поначалу дела у Дёди шли успешно. Он выезжал из сарая то на мопеде, то на мотоцикле, то, действительно, на «Запорожце». А вот после «Запорожца» всё застопорилось. Выручки от него не хватило на подержанный или аварийный «москвич», свистнула, гикнула и пошла крутить кренделя инфляция, тогда Дёдя нацелился напрямик: стал покупать и делать детали к «Волге». Вот–вот уже будет полный комплект, я подозреваю, он уже есть, но Дёдя просто откладывает сладостный момент начала сборки. Уже и кузов есть, установлен на боку, очищен, готов к окраске. И мотор готов, и электрооборудование подобрано, но Дёдя всё ковыряется, доводит до ума какие–то мелочи.
Я часами наблюдаю за его работой. Он рад. Он говорит о будущей машине, говорит также о машинах марок «Вольво», «Фольксваген», «Мерседес», «Пежо», он знает их сотни, он знает вместимость их бензобаков, типы подвески, виды кузовов, приводных механизмов, он знает о машинах всё, что только можно знать. Когда я вижу толстощёких юношей, с детской чванливостью крутящих руль своей бибики, я с грустью думаю о Деде. Он мог бы хорошо подрабатывать, чиня автомобили, но У него нет времени и желания, если он и подрабатывает, то за натуру: за деталь, за какой–нибудь подшипник, проводок, реле…
Мне страшно за Дёдю. Почему–то я уверен, что он, сделав свой автомобиль, свою «Волгу», выедет торжественно – и на первом же повороте на всей скорости,. избегая столкновения в лоб с машиной неумелого толстощёкого юноши, врежется в столб – и насмерть.
Была же история: человек натужными усилиями приобрёл машину. Честняга, работяга, копил – купил. Сам поехал за нею на завод, чтобы пригнать в родной город. И при въезде в родной город что–то произошло– он улетел в кювет. Перекувыркнувшись раз пять, машина сделалась, как выражается Дёдя, не подлежащей ремонту и восстановлению. На нём же – ни царапины. Он пошёл домой пешком, он пришёл домой, & заперся в ванной и повесился.
– Дёдя, тебя били по роже? – спросил я.
– В каком смысле?
– Тебя женщина била по роже?
– Мать, когда жива была. Ну, так. Маленького когда. Ну, баловался,– оправдал он её.
– Не мать. Женщина тебя била по роже? Молодая, красивая?
– Нет,– сказал Дёдя.
– Ясно… Ну, с наступающим тебя.
– Тебя также, – сказал он печально.
Наверно, он позавидовал, что меня ударила по роже красивая женщина. У Деди–то у самого – заячья губа. Отпустил редкие усы, но они не спасают, наоборот, подчёркивают его желание скрыть заячью губу. Но у него замечательные синие глаза.
Когда он будет лежать мёртвый, в машине, его синие глаза будут смотреть так жизненно, что даже чёрствый! сердцем мент скажет: эх, угораздило тебя, парень! –f и прикроет глаза Дёди какой–нибудь ветошкой…
Мать проснулась.
– Какая погода сегодня новогодняя, прелесть! Просто подарок!–сказала она фальшивым голосом; с фальшивой улыбкой.
Задабривает.
– Погода блеск! – говорю я (задобренный якобы).– Только подтаивать уже начинает.
– Правда? Какая жалость!
А вот это уже почти искренне, почти натурально. Может, надумываю на неё, чего нет? Конечно, она выживает из ума всё больше, каждый день всё заметнее проступают признаки маразма, но ведь началось–то давно, и, тем не менее, полностью сумасшедшей её не назовёшь, значит, в своё время она имела–таки немалый ум, если всё выживает из него и никак не выживет.
Не успев раздеться, я опять засобирался на улицу – в опасении, что она пошлёт меня в магазин или на рынок. Вид у меня: заглянул на минутку справиться о самочувствии и спешу дальше.
Мы оба боимся поздравить друг друга с наступающим Новым годом.
Хотя оба желаем друг другу добра, только добра.
Я иду по улице, одна рука подбрасывает монетку, другая в кармане куртки. Перчаток у меня нет. Вернее, есть на левую руку, и не одна, а три или даже четыре. Каждый год я теряю перчатку – и обязательно правую.
Монетку я подбрасываю, чтобы знать, куда поворачивать в конце квартала. Орёл –~ направо, решка – налево. Я подхожу к углу, высоко подбрасываю, и тут два пацанёнка, на которых я не обращал внимания, вздумавшие носиться по таящему снегу, лепить снежки и бросаться ими, толкают меня, пробегая мимо, монетка падает в серый снег. Подобрать монетку или нет? Другой у меня не имеется, как я дальше буду находить дорогу? Сейчас–то ясно: монета лежит орлом вверх, поверну направо, а потом? – так и идти, покуда во что–то не упрёшься? Поднять или не поднять?
Поднял.
Вытер о куртку. Иду направо. Скоро опять угол, подброшу. Если опчть орёл – значит, опять направо. А если опять? Однажды я пять раз кружил по одному периметру: двадцать подряд орлов выпало! И вот была радость, когда наконец–то выпала решка! – учитывая позднюю осень и проливной дождь.
А когда же прямо? Прямо – после двух подряд чередований направо–налево – или налево–направо. Вот тогда можно и прямо. Если не дошёл до чего–нибудь.
Неважно, что это окажется: дом человека, к которому решил заглянуть, лавка, на которой захотелось посидеть, девушка, за которой захотелось бескорыстно увязаться издали, книжный магазин, троллейбус, по–вечернему пустой и этим заманчивый…
Вспомнилось: однажды возвращался от Ольги в четыре часа утра, летом. Мог бы и позже, муж уже полмесяца был на каких–то сборах или соревнованиях. Кажется, рассорились. Неважно. Я шёл по проспекту, выложенному прямоугольными плитами, вокруг ни души, каблуки стучали одиноко, чётко, властно, смело. Похоже было на читанную когда–то книжку с картинками. Текст книжки рассказывал о безобразности буржуазного искусства, а картинки иллюстрировали эту безобразность. Там была как раз картинка с обширной площадью, выложенной прямоугольными плитами. И длинный дом, как поезд изгибающийся, а там, где паровозу быть, на крыше только: вздыбленный Конь Бледный.
Я это часто теперь вспоминаю.
И вот ищу, от кого бы уйти летом в четыре утра, чтобы шагать по этому проспекту, чувствуя в себе неостывшую любовь и меланхолический ужас, ощущение слитности конца и начала: из любви – в Апокалипсис.
Но для этого требуются: 1. объект любви, 2. тёплое лето, чтобы в четыре утра не дрожать, 3. ранний восход, 4. полное безлюдье, 5.чего–то ещё такое, чему названья нет.
… Ах, чёрт!
Всё те же пацанята, подлецы,– опять мимо меня, опять толкнули,– а я упустил момент! Схватить бы – и дать по роже, вот и выполнил обязательство! Ну, не по роже, по макушке, но больно чтобы было, со злостью, с силой, чтоб помнил, сучонок!
Но зато: впереди плетётся пьяный старик. Успел с утра. Он идёт у забора, огораживающего стройку, вернее, ползёт плечом по забору, еле переставляя ноги. Чёрно–бурое пальто до пят, валенки какие–то, бесформенная шапка на голове. Лицо всё в седых волосах», глаза чуть выглядывают из–под густых бровей, красные щёки морщинятся, а вот слеза – то ли выдутая ветром, то ли от удовольствия, от расслабления души выкатившаяся. Догнать его и дать ему по роже. Он и не заметит спьяну, качнётся, облапит забор, не упадёт, постоит так – и побредёт дальше, тут же забыв. А дело сделано, по роже дадено, в послужной список занесено. Я не хуже вас, да–с, и мне приходилось по рожам бить, знаем, умеем – неоднократно–таки бивали по роже, очень даже просто!
Не спеша догнал я старика, обошёл, посмотрел сбоку, увидел седые волосы по всему лицу, маленькие глазки из–под густых бровей.
Куда ж ему бить?
Грязен очень. Вот когда перчатка бы пригодилась, пусть и с левой руки. Для такого случая напялил бы кое–как на правую, я же не левша, левой бить не умею, не привык. В бороде у него, пожалуй, и вши водятся. Или в плечо стукнуть? Но это не по–настоящему. В морду его, в морду, со злостью.
И злость ведь есть. Некрасивый, старый, зачем живёшь? Гад ты такой. Сто лет живёшь – зачем? Жить надо так, чтобы не было муч. боль, за бесц. прож. годы. Остр., Как зак. сталь. Щас как дам! Будешь знать!
Забор кончился.
Грязно–жёлто–белый домишко дореволюционной постройки, двухэтажный, с полуподвалом. В полуподвал – ступени.
Старик мутно посмотрел на меня, промычал: «Паррьь…» – и показал рукой вниз. Это означало: парень, помоги спуститься.
Тут я тебе и врежу. Ты спустишься у меня. Ты у меня головой вышибешь дверь!
Я брезгливо взял старика за локоть и поволок вниз. Открыл его телом незапертую дверь, втолкнул внутрь, увидел какое–то лежбище, направил старика, повалил на лежбище. У двери разглядел выключатель, не пальцем, а ладонью, краем ладони, чтобы не испачкаться, щёлкнул – результата не добился. Впрочем, глаза уже попривыкли.
Я сел на деревянный табурет.
На столе в стеклянной банке стояла толстая парафиновая свеча. Я зажёг свечу. Намного светлее не стало, но некоторые части жилища, до этого бывшие в полном мраке, показали себя хотя бы тенями.
Пространство было удивительно гармоническим. Всё под стать старику: серый потолок, в центре которого лампочка на скрученном проводе, газовая печь, грязная, исчерченная, кирпичи на углах выступают краснотой. Пол, не мытый со дня рождения старика, кажущийся земляным, потому что окурки, бумажки, объедки и прочие предметы человеческого существования годами втаптывались и притаптывались – и образовали однородное покрытие. В углу шкаф без дверок`но с полками. На полках пустые бутылки, посуда, банки. В шкафу, правда, уцелел ящик, я выдвинул. Старая жестянка из–под чая, жёлтая газета, сложенная в осьмушку, кожаный футляр неизвестного назначения, пустая пластмассовая коробка. Рядом со шкафом – газовая плита, на ней кастрюля с остатками каши. Стол, возле которого я обосновался – в народе это называют «стол с пузом», то есть с дверцами, внутри – утварь должна быть. Но дверок не было, утвари не было. На столе огрызок хлеба, кусок ливерной колбасы, нож, ложка, две бутылки из–под вина, одна стоит, другая лежит, два гранёных стакана, один стоит, другой лежит.
Я ещё раз подробно всё осмотрел и остался доволен. Ничто не нарушало гармонии, всё так и должно быть. И паутина в углах, и тараканы вон копошатся под умывальной раковиной,– всё в тон, всё – сюда.
Раздобуду денег на доплату этому старику – отдельная квартира у него всё–таки!– и поменяюсь с ним, уеду от матери, буду здесь жить. Позову всех одноклассников и устрою Новый год. В придачу старик пусть отдаст мне своё пальто и валенки – слишком долго придётся рыскать по помойкам, чтобы найти такие же. Нет, от вшей я их очищу, пропарю и прожарю, да и тараканов, пожалуй, изведу, тут уж не гармония, а перебор (если не старика, а меня иметь в виду), отпущу бороду, если вырастет, научусь не умываться и не чистить зубы.
Или позову Ольгу. Вот тут мы будем жить, Оля. Ты не раздумала? При условии: ничего тут не трогать. Ничего! Если любишь меня. Ты ведь любишь меня?
– Ты готовишь будто на целую роту,– сказала в это время Ольга своему мужу Аркадию.– Мы же одни будем.
– Нет, но мама может зайти,– в ласковой улыбке кривится Аркадий.
– Я же просила! Она и так каждый праздник, каждый день рождения…
– Она на мийутку зайдёт часов в десять…
– Господи Боже ты мой! Ни о чём нельзя просить! Что за дуболом, не понимаю! Мы же договаривались! Или ты уже не понимаешь человеческих слов? Что нужно, чтобы ты меня понял? Записывать на бумаге? Подпись и печать? Неужели так трудно?
– Слушай, ты что? – удивляется Аркадий.– Из–за какого–то пустяка…
– Это не пустяк! Это тебе кажется, что пустяк, а на самом деле всё принципиально, это – отношение ко мне,– говорит Оля, злясь на себя за глупость своих слов, злясь на дочь, которая из–за спинки кресла высунулась и смотрит испуганно.
– Целый день будет телевизор молотить? – кричит ей Оля.
Дочь быстренько исчезает, вползает в кресло, но поздно. Мать за руку стаскивает её, ведёт в ванную:
– Сказано же тебе, пока не умоешься, не почистишь зубы – никаких телевизоров! Полдня прошло, а она не умывалась ещё! – вталкивает дочь в ванную и идёт выключать телевизор, а дочь высовывается и успевает подмигнуть папе Аркадию (то есть Андрею), а он ей. Они понимают и любят друг друга. Дай им Бог.
Старик пошевелился. Лёг на бок, потом навзничь, лицом к полу свесился. Изо рта тонкой прерывистой струей потекла розоватая жидкость, оказавшаяся лишней в его организме.
Я смотрел на это спокойно.
Лет через пятьдесят я буду лежать вот так же, истекающий смирной уютной блевотиной, а меня будет рассматривать молодой хмырь лет тридцати, брезгливый и уверенный, что как бы то ни было, а ему всё ж таки лучше живётся на свете, уже хотя бы потому, что он молодее. И сквозь дремоту, сквозь своё старческое благословенное забытьё, близкое вот уже который год сладостному состоянию спокойного умирания, я усмехнусь – и жидкость иронично закапает из того угла рта, куда съедут губы в этой усмешке.
Меж тем дядя мой Алексей вернулся домой.
– Ушёл? – спросил он.
– Давно уже.
– Чёрт! Шлялся как дурак столько времени!… Вот люди бывают, а?
Кажется, что он злится неимоверно. Ведь как ловко придумал меня выпроводить: собрался на рынок, убежденный, что я пойду с ним, верный своей привычке Цепляться к каждому идущему, который поведёт, а я не пошёл,– и полдня впустую.
Она жалеет его, зная, что он это время использовал не зря. Забежал, например, к одной из своих подружек с цветами и шампанским, а подружка понимает, как трудно выкроить даже несколько минут в предновогодний день семейному человеку, и оценит этот поступок, и Алексею это зачтётся впредь, когда он навестит её уже по прямому назначению. Таких подружек – почему–то сплошь парикмахерши или официантки – у Алексея штук пять, все моложе тридцати, все его любят, когда встречаются с ним, а когда не видят его, слегка помнят о нём: есть, мол, и такой у меня – культурный, обходительный, не просто влезет, а разговором займёт, как до, так и после, а бабе же без этого же ведь же нельзя же!
В подвале тепло, не хочется уходить.
А что мне мешает остаться?
Ни служба, ни семья, ни приготовления радости меня не ждут.
И всё же я встаю, иду к двери, выхожу, у первого сугроба останавливаюсь, ботинком счищаю верхний грязный слой, добираюсь до чистого снега и долго растираю, оттираю руки. А потом – о куртку. Ей не страшно, она болотного цвета, да и постирать можно, я её уже раз десять стирал, и ей ничего не делается. Хорошая куртка. Притом что терпеть не могу поношенных вещей.
Монетка показала направо, потом налево, опять направо, опять налево, теперь я заслужил пойти прямо, а прямо – улица, на которой, через два дома, третий, живёт Вера Мокреева, мать двоих детей, о которой не писала областная молодёжная газета. Мать–одиночка. Её, простодушную, увёз выпускник военного училища. Через два года молча вернулась. Ещё два годика помолчала и вышла вторично за какого–то человека, который тут же бесследно исчез. От первого брака осталась девочка Саша, от второго – Катя. Саше теперь около семи, Кате – вроде бы три с чем–то. И вот Вера с ними, с матерью и отцом ютится в той самой двухкомнатной квартире, куда я приходил иногда, когда мы ещё учились в школе.
– Вот те на,–сказала Вера Мокреева.– Привет. Чего это ты?
– Я первый раз, что ли?
– Да нет. Но под Новый год… Случилось что?
– Ничего. Пришёл поздравить с наступающим. Подарков нет – я безработный. Без денег я.
– Ox, да, с деньгами такие проблемы у всех,– сказала Вера, давая понять, что взаймы она мне не даст. Но я и не собирался просить, я никогда ни у кого не просил. Она меня забыла. Или не знала совсем.
– Скоро я заработаю кучу денег. Подбросить тебе?
– Как это подбросить? Взаймы? – не поняла Вера.
– Просто подарю. Тысяч пять, десять.
– Ну тебя. Давай проходи.
Вера Мокреева – молодец. Всегда давала списать на контрольных, даже если сама еле успевала. Так и теперь: возня с детьми, с приготовлениями к Новому году, тут гость незваный впёрся,– но она обязательно напоит чаем и каким–нибудь домашним печеньем угостит.
Точно, чай и печенье. Там чайку выпью, там печеньица съем, вот и буду сыт в теченье дня.
Напоив меня чаем на кухне, она не выпроводила меня, добрая, а провела в свою комнату.
Младшенькая Катя, обхватив руками коленки, катается спиной по дивану – и может так прокататься целый день. Старшая Саша колет иглой в какую–то тряпку и сдержанно нервничает.
– Шьёт сама себе на школьный маскарад,– объясняет мне Вера и начинает рассказывать, какая вообще Саша у неё мастерица и помощница, слушать это ужасно скучно, я бы с удовольствием выволок детей из комнаты. Но Вера и сама догадлива. Прислушалась к телевизору в соседней комнате.
– Идите–ка,– сказала детям,– к бабе с дедом, там кино интересное начинается.
– Про что? – недоверчиво спросила Саша.
– Интересное кино, иди, иди.
И Саша пошла вслед за послушливой Катей, глянув на меня: знаю, мол, не в кино тут дело!
– Ну, кого видел? Как кто? Я никого не вижу,– сказала Вера.
– Да так, живут. Я тоже почти никого.
– Вика с мужем разводится, Смирнов Сергей за границу собрался уехать, Филька Мардарьин в психушке лежал, у Вадика Горькова инфаркт. В двадцать восемь лет, представляешь? – рассказала никого не видевшая Вера.
Но я это и сам знал.
– У Вадика не инфаркт, стенокардия просто. Пьёт много
– Бросил, говорят.
– Ну да. На неделю.
– Губит себя! – горестно вздохнула Вера.
Я хотел ей сказать и о том, что Филька вовсе не лежал в психушке, не положили. Обследовался, жаловался, да, лечили амбулаторно, он теперь на учёте у районного психиатра,– что ему и требовалось.
Но не стал рассказывать. Это только меня касается.
Что–то было в поведении Веры странноватое. Поскольку я всё обязан понимать, я поднатужился и понял: она идёт сегодня куда–то. Сейчас она в небрежном домашнем виде, совсем не накрашена, волосы после сна не расчёсаны, но она помнит, постоянно помнит о том, что ей предстоит делать лицо и причёску, наряжаться, она приготовилась к этой радости и поэтому сейчас как бы уже наряжена,– и жесты и слова у неё уже как у красивой празднично одетой женщины. Лицо у неё, как у многих светлоглазых и светловолосых, двойное. В макияже – красавица, без него – дурнушка. Хотя и черты лица правильные, ресницы длинные, рот изящного выреза, но без раскраски не то, вот какое огорчение. Но я умею любить женщину и в лучшие её минуты и прощать ей худшие – ради лучших. К тому же у Веры идеальнейшая фигура, чего она всегда как бы стеснялась. Это наводит меня на подозрения о её холодности.
– Куда–то собралась сегодня? – спросил я.
– Так, в одну компанию. Ты там никого не знаешь.
– Опять жених на горизонте замаячил?
– Кому я нужна с двумя?
– И с тремя берут.
– Правда, правда. У Вики вон трое, а она разводится – не просто же так, значит, у неё кто–то есть.
И мечта загорелась в глазах Веры.
– Значит – жених?
– Иди ты! – засмеялась Вера.– Обычное знакомство, без перспектив. Он разведён и так далее.
Но она была уже там, на том вечере, уже говорила с этим человеком, давая ему полюбоваться своими голубыми глазами, говорила печально и умно о человеческой подлости и неверности – и выслушивала в ответ горячие уверения, что не все так подлы, есть даже, наоборот, такие, которые готовы..
Дать бы ей пощёчину.
Она – в обмороке.
Она грезит. Очнувшись же, увидит рядом с собой третьего ребёнка, всё ту же квартирку с родителями за стеной, недоумевающими, почему ж в третий раз не заладилось у их доброй, симпатичной, хозяйственной, умной дочери? Ведь много женщин – независимо от их качеств,– обречённых на такую судьбу. Почему это происходит, не знаю, а если этого не знаю я, то этого не знает никто. Просто роком каким–то предопределено, вот и всё.
Пощёчину ей. Чтобы опомнилась и увидела, что этот третий такой же козёл, как и предыдущие два.
По роже её – ненакрашенной. По накрашенной, конечно, лучше, приятней. Красивую же женщину приятней же бить. Заодно обещание, данное самому себе, выполню.
Я сделал паузу.
Я знал, что я скажу.
Я знал, что сделаю это идеально. Никто из актёров мира не сумел бы так сыграть, хотя в данный момент это не игра – поэтому и не сумел бы.
Я сказал:
– Дай руку. (Мы сидели за столом друг напротив друга.)
Она пожала плечами, оглянулась на приоткрытую дверь, дала руку – влажную, тёплую.
– Дай вторую,– сказал я, глядя ей в глаза.
– Чего это ты? – и дала вторую, тоже влажную, но уже прохладней. Чувствует. Волнуется.
– Послушай меня! Только не перебивай,– сказал я.– Я хочу целовать твои руки, губы, глаза, плечи. Не перебивай!
Помолчал. Сказал:
– Выходи за меня замуж.
Сказал гениально. Я не видел своих глаз, но уверен, это были глаза бешено влюблённого человека. Каким я и был в этот момент.
Её руки в моих словно судорогой свело, я сдавил их. Они стали совсем холодными.
Она не знала, что сказать. Она не сомневалась, что я всерьёз предлагаю, я это видел. НО –
пауза
Ищет ответ. Значит, .проехали.
– Всё,– сказал я.– молчим. Об этом молчим. Больше ни–ни.
– Нет, но ты какой–то…– Она попыталась улыбнуться.– Ты бы хоть подумать дал. Дай подумать. Я подумаю.
– Я же сказал: молчим об этом. Но Вера молчать не могла.
– Не понимаю всё–таки, извини. Чего это вот так – вдруг?
– Не вдруг. Или вдруг. Какая разница?
– Постой. Ты это самое. Влюблён, что ли?
Я промолчал. Нет, надо было дать ей по роже.
Иди к своему третьему. Заживёшь с ним такою же жизнью, как с предыдущими двумя. Как и со мной жила бы, впрочем. Такова твоя обречённость.
– А дети тебя любят…– сказала Вера.
– Что? (Она тихо сказала.)
– Дети тебя любят, особенно старшая. Катька ничего не понимает, ей лишь бы подарки, (третий приносил? ), а Саше ты нравишься. Не дотыркивается, говорит.
– То есть?
– Ну, другие: как в школе дела, как ведёшь себя, всё такое, подыгрывают, сюсюкают, а ты с ней спокойно, нормально. Не дотыркиваешься,– повторила она определение дочери, считая его исчерпывающим.
– Да мне просто всё равно. Я не люблю детей.
– Разве? А замуж предлагал? (Совсем уже легко говорит, в шутку всё переводит.) Как же? Без детей?
– Принял бы как неизбежное зло. Ну, например: люблю женщину, у неё собака, а я собак терпеть не могу. Что ж – не жениться из–за собаки?
– Сравнил! Собака – и дети!
Я в ответ рассказал ей недавно услышанную историю о старухе, у которой умер пес–долгожитель, беспородный любимец, единственное близкое ей существо. Умер. Старуха заперлась на кухне и открыла газовые горелки. Труп пса положила рядом. Тело пса. Прах дорогой.
– Не смешно,– сказала Вера.
– А я – смеюсь? Я смешу? Я рассказываю анекдоты?
– Это правда. Ты никогда не рассказываешь анекдоты. Почему?
– Не люблю. Это так.
Будучи маленьким, лет тринадцати, выслушал анекдот – глупый, несмешной. Любовник прыгает в окно, попадает в выгребную яму. В дерьмо. Стоит на цыпочках, чтоб не захлебнуться. Второй любовник. Муж пришёл. Второй тоже готовится прыгнуть. Первый: «Не гони волну!».
И вдруг я представил всё, я перевёл всё в буквальность, я увидел себя и первым любовником, стоящим в жиже, и вторым, и мужем, и женой неверной, и мне стало так противно, так муторно, что с тех пор – не могу слышать анекдотов. Такая болезнь: всё вижу буквально – и про себя.
Даже такой, совсем безобидный. Два двухсотлетних старца на склоне горы. «Гиви, помнишь, во время Балканской войны нам давали такие жёлтые таблетки, чтоб женщин не хотелось?» – «Помню, Васо!» – «Ты знаешь? Кажется, начинает действовать!» Народ жеребячьи ржёт, а я думаю о прелести этой ясной старости, о синих горах, о прозрачном воздухе, о том, что я не был там, как и на море, о наших глупых попытках спрятать смехом страх перед старостью и будущим бессилием, о горьком нашем бодрячестве… Не смешно, в общем.
– Значит, не хочешь замуж за меня? – – Перестань!
Она уже устала от меня. Слишком много дел. Главное – приготовиться к вечеру, а до этого, чтобы родители не обижались, что уходит, она возьмёт на себя всю готовку, испечёт пирог для детей, всех приголубит и приласкает, раздаст подарки, заранее купленные. Всё в ритме, всё в распорядке.
Я ничего не знаю об её мужьях, но знаю, почему они ушли от нее. Всё, существующее вокруг Веры, становится частью распорядка и системы. Всему своё место и своё время. Приготовить завтрак, накормить мужа, убрать квартиру, накормить ребёнка, перепеленать ребёнка, встретить мужа, постирать. Здесь всё равнозначно: Стирка, Ребёнок, Муж, Ужин – одинаковые камешки в чётках распорядка, которые она перебирает не равнодушно, нет, но с одинаковой любовью. Я тебя жду, говорит из постели муж. Да, сейчас, отвечает она с сожалением, потому что в её распорядок входило ещё прогладить наволочки, выстиранные утром, попить чаю и прочесть на ночь несколько страниц хорошей книги. Но – муж зовёт. Распорядок сломан. Она идёт к нему. Он чувствует. Он уходит от неё. Она ничего не понимает.
Я – понимаю всё.
– Слушай,– спрашиваю я её,– не помнишь такую песенку: «Здравствуй, здравствуй, Новый год…» – что там дальше?
– Не так,– говорит Вера.– Здравствуй, здравствуй, Дед Мороз. Ты подарки нам принёс?
– Нет, была ещё песенка. Здравствуй, здравствуй, Новый год. А что дальше?
– Не помню,– говорит Вера, и глаза её всё нетерпеливее. Распорядок ломается, я мешаю.
Ну, ударю я её по лицу. По морде её ненакрашенной. Получи!
И уйду без объяснений.
Она ойкнет – и тотчас же после моего ухода возьмётся за пирог, потому что тесто уже подоспело, пора начинку делать, а случившееся отложит на потом в своём уме, потом обдумает и поймёт – если не забудет.
И я просто ушёл. С наступающим – сказал. И ушёл.
Я шёл и думал: неужели её распорядок так плотен, что она, бросившись к пирогу, даже родителям ничего не скажет? Ведь то, что на их дочь есть такой спрос, взбодрит их, утешит, а она любит утешать.
Улучила минуту! Проверила тесто, пошла в комнату родителей. Сказала детям:
– Что вы всё у телевизора? Поиграли бы в лото Катя хочет.
– Хочу, хочу! – закричала Катя.
– Маленькая я, что ли, в лото играть? – заворчала Саша, но, умница, пошла с сестрёнкой из комнаты.
Родители ждали.
– Этот приходил? – спросил отец. Он всегда называл меня – «этсРг».– Что ж не заглянул, не поздоровался?
– Такой уж. Всё некогда ему.
– Шалберничает?
– Нашёл работу. Устроился референтом в совместном предприятии. Он же с головой парень
– Сколько получает? – отец.
– ….. (назвала сумму).
– Прилично! – мать, прикидывая тут же, хватит ли, если на семью с двумя детьми.
– Замуж зовёт,– улыбнулась Вера.
– С похмелья, что ль? – отец.
– Да нет.
– Вот здрасти! – отец.– Молчал, молчал – и замуж.
– Балабонов–то полно,– мать,– а он, может, долго думал. Значит, парень серьёзный. Он и в школе серьёзный был, помню. У него квартира или что?
Вера уже не рада, что начала разговор.
– Вы сразу о квартире.
– А ты думала? Вечно нам тут жопами тереться? – отец.
– Ничего не жопами,– мать.– Хоть тесновато, конечно.
– Он в коммуналке с матерью живёт,– Вера.
– Ну, тогда и думать нечего,– отец.
– Ты погоди! Вы как решили–то? – мать.
– Никак. Ерунда это всё,– говорит Вера, огорчённая, что не утешила, а лишь разбередила стариков, напомнив им лишний раз, что на их шее взрослая дочь с двумя детьми, неизвестно почему бросившая подряд двух вполне приличных мужиков.
– Он кооператив строит,– говорит Вера.– Уже в этом году сдают. И он мне нравится вообще–то.
И выходит из комнаты.
– Ну, дай Бог…– тихо говорит мать.
Отец сплёвывает – не в адрес Бога и не в адрес жены, а чувствуя просто отчего–то изжогу души. Я знаю отчего: безысходность жжёт.
Итак, Филя Мардарьин усиленно распространяет слухи, что он лежал в психушке? Зачем? Говорил бы, как есть: полечился, крыша слегка поехала. Этот перехлёст с выдумкой про психушку может потом показаться подозрительным. Готовил алиби?! Впрочем, кто–то из его юридических друзей внимательно перелистал уголовный кодекс и не нашёл статьи, по которой Мардарьина можно осудить. Всего лишь – свидетель. Если бы преступление, то статья за непредотвращение, довольно мягкая. Но самоубийство – не преступление. И будет оставлена записка. И среди свидетелей, кроме Мардарьина, ещё сколько–то человек: киногруппа, зрители. Всех не засудишь.
Полгода назад он встретил меня, не видев до этого года четыре, и тут же начал тарабанить о своих творческих планах и поисках.
– Параллельное кино! – кричал Мардарьин.– Фестиваль! – кричал Мардарьин. И тут же пустился излагать замысел гениального фильма. Главное – найти человека, решившего покончить с собой. Причём не из–за какой–то причины, а просто так. Ну, не совсем просто так, а… Ну, например, он скажет: я, такой–то, перед этой кинокамерой хочу покончить с собой не ради искусства, чтобы своей смертью создать шедевр, не от печалей жизни, а просто так. Просто так. Я хочу показать, насколько это просто – покончить с собой. Я буду рассказывать, что со мной происходит – до самого последнего момента. Тут он ложится в ванну, всё подробно, вода такая чистая, ванна белая, кафель желательно красный, специально придётся доставать, выкладывать, а дорого, и киноплёнка нужна представляешь какого качества? Ничего, достанем. Ложится в ванну, на полочке перед ним сверкающие ножи. Два ножа. Для левой и для правой руки. Ложится. Всё просто. Очень просто. Никакого ужаса на лице. Человек влез помыться. Спокойно режет вены на одной руке. Смотрит. Без улыбки, без ничего, просто смотрит – ну, как на руку смотришь, когда намыливаешь. Потом другую руку. Опускает обе. Кровь клубится в воде. Он говорит. Никакой философии, завещания людям, ничего! Просто говорит: чувствую то–то и то–то. Умираю, Всё!
– И зачем? – спросил я.– Идея–то есть?
– Вообще, если фильм хороший, он весь – идея. Но, как ни странно, идея есть – и даже гуманная! – сам удивился этому обстоятельству Мардарьин.– Тут символ, понимаешь. Символ того, как погибаем мы все, не понимая, что погибаем. То есть даже понимая, но по этому поводу нисколько не беспокоясь. Ты согласен?
Я согласился – нет на свете идеи, с которой я не смог бы согласиться, как, в равной степени, и поспорить.
– Тот, кто на это пойдёт,–кричал Мардарьин,– уже гений!
– Было,– сказал я.– Достоевский. «Бесы».
– Нет! Ерунда! Я сравнивал, насквозь прочитал! Там по принципу, из убеждений, там самоубийство использовать хотят и так далее! А здесь – просто так! Понимаешь? Это вообще новый эстетический уровень. Ну, например. Паша трахнул Машу, потому что любит – эстетика девятнадцатого века (в восемнадцатом за пальчики до свадьбы держит). Паша трахнул Машу, потому что хочет – эстетика двадцатого века. Паша трахнул Машу просто так – эстетика двадцать первого века. Он сам не знает, почему трахнул. Подвернулась. Он и не хотел. А вот так как–то. Трахнул мимоходом – и забыл тут же. Просто так. И так во всём, не в жизни, а в искусстве, то есть в искусстве уже сейчас, оно опережает. Любых авангардистов, сюрреалистов возьми, всё равно: придумка, цвет, композиция, всё такое. А у нас каждый элемент – просто так. Импульс. Начинается центробежное движение элементов искусства, но не бесконечное, иначе искусства уже нет. А вот где упал элемент, там и предмет искусства. В быту будет так же. Вот смотри.
Мимо нас проходил мужчина в синем пиджаке.
– Ты! – сказал ему Мардарьин.– У тебя пиджак синий!
Мужчина остановился.
– Что?
– У тебя синий пиджак! – с ненавистью сказал Мардарьин.
– Что, испачкал?
– Он у тебя абсолютно чистый! Абсолютно чистый синий пиджак!
– Вам делать, что ли, нечего?
– Здрасти! У кого синий пиджак, у вас или у меня? – спросил его Мардарьин.
– А чего такое–то?
– Чего?! Одел синий пиджак и идёт! Тоже мне! Мужчина приоткрыл рот, долго думал, что ответить,
но ничего не ответил, ушёл, заспешил, оглядываясь. Издали крикнул:
– Идиоты!
– Ну и что? – спросил я.
– Возник предмет искусства – из быта. Сцена. Ведь она не абсурдней сюжета «Гамлета». Ведь убить отца Гамлета и носить синий пиджак – одно и то же. Гамлет из–за убийства засомневался, правильно ли устроен мир. А я из–за синего пиджака могу с ума сойти, потому что что же это за мир такой, в котором синие пиджаки носят, что за ужас?! Смотря ведь что считать ужасом. Но главное, у Гамлета хоть была причина злиться на убийцу. А у меня – никакой. Я к нему просто так пристал. Просто так. Понимаешь? Это не значит, что я так живу, но весь мир уже так живёт и будет жить, а мы первые это поняли. Всё – просто так, и только кажется, что зачем–то.
– И течение ваше называется «простотакизм»?
– Сечёшь поляну! – закричал Мардарьин.– А что, так и назовём: простотакизм! Коряво? – но это даже лучше!
– А сам ты в ванну не собираешься лезть?
– А снимать кто будет?
– Да, конечно. А почему – в ванной? А если с крыши там или выстрел в висок?
– Туфта! – отмахнулся Мардарьин.– Это можно комбинированными съёмками сделать. Можно так снять, что будет видно, как пуля в один висок входит, а из другого выходит – и мозги вылетают. А тут всё будет неподдельно. Звук, знаешь, такой грязноватый, документальный, микрофон в камере, никаких других. Просто всё. Порезы на руках близко покажем, чтобы без дураков. Ну, новокайнчику тебе вколем, чтобы не больно было – и режь хоть до мосла!
– Ты меня, что ли, уже на эту роль сватаешь?
– Як примеру. Тебя! Тут великий актёр нужен! Ничего не сыграть – это кто может? – это я даже не знаю, где такого найти! Которые всё сыграть могут, их полным–полно, а тут чтобы играл то, что есть! Понимаешь? Не просто гениальный актёр, а гениальный человек вообще!
– А в финале скажет: «Здрасти, жопа, Новый год!» – и окочурится.
– Нет! Это уже не простотакизм, видишь, уже твой термин использую, нет, никакого юмора, никаких лозунгов, ничего!– Ну, что–нибудь, например: «Вроде помираю…». Спокойно так, ну, как, ну, как… – щёлкал пальцами Мардарьин… – ну, как болел зуб, таблетку выпил, говорит: «Вроде прошло…». Понимаешь?
– А если это покажется как раз не просто так, а нарочно?
– В том–то и дело! В том–то и дело, что тут грань зыбкая! Тут так снять нужно, так сыграть нужно, чтобы ясно было, что просто так, а не нарочно! Представляешь, интервью где–нибудь в Каннах: «Почему вы решили снять этот фильм?» – «А просто так!» – «Почему герой решил умереть?» – «А просто так!» Но, по секрету говоря, мы и заплатить можем. Есть люди, готовые большие деньги за это зрелище заплатить. То есть не за кино, они тут же будут, живьём будут смотреть. Найди, говорят, такого, сто тыщ отвалим. Деньги–то тратить не на что уже, понимаешь? Это ещё раньше говорили, а теперь, при такой инфляции–то, миллиона не пожалеют!
– Тогда нет проблем. Найдите человека, у которого, ну, любимая жена болеет, лечить за границей, на лечение миллион, он согласится. Такие люди есть.
– Я уже думал,– сказал Мардарьин.– Не то получается. Во–первых, если за деньги, это уже не простотакизм, видишь, опять твоё слово! Нужно человека, который просто так помрёт, а миллиона не возьмёт. Ну вроде того, согласился не ради миллиона, он мне не нужен даже, я и не завещаю его никому, и рядом не положу, чтоб на него смотреть с презрением, потому что это уже сюжет, уже не простотакизм. А просто так взял – и согласился.
– Но миллион–то при чём окажется? Распорядиться он им, значит, не может?
– Чёрт его знает. Если только не на лечение любимой жены. Ну, на установление среди площади железобетонного фаллоса или в фонд помощи бродячим кошкам, не знаю. Почему в фонд помощи кошкам? А просто так! Понял?
– Понял. Не найдёте вы такого человека.
– Конечно,– вздохнул Мардарьин.– А какой замысел!
– Разве что я соглашусь.
– Не трепись.
– Мне миллион как раз нужен.
– Ну вот. Ладно, поболтали, будь здоров.
– Да нет, миллион я по глупости раздам. Просто так. Кому попало. И подохну просто так. Могу в записке написать: «Подох, вдохновлённый идеей подохнуть просто так. А миллион отдаю тем, на кого мне наплевать»
– Не пойдёт. Это уже будет не просто так,– сказал Мардарьин, но уже деловито сказал, уже поглядывая на меня оценочно (прикидывал киногеничность?). К тому же у тебя этот самый…
– Орхит?
– Ну да.
(Я как–то по пьянке хвастался Мардарьину этой болезнью.)
– Подумают, – сказал Мардарьин,– что ты из–за этого.
– Все знают, что я терпеть не могу детей. И это не проблема: мог бы усыновить, удочерить, женщину с ребёнком взять. Не импотент же, импотенция – хуже.
– В самом деле… Нет, ты действительно смог бы? – Да.
– А почему? Что случилось?
– Да ничего. Просто так!
Мардарьин отстранился от меня, словно перед тем, как обнять. (А поворотись, сынку, экой ты огромный! Гоголь. Тар. Бульба. Или: Лицом к лицу лица не увидать, большое видится на расстоянии. С. Есен.) Слушай! Правда, ищем неизвестно где, а тут… Ты мне всегда казался необычным человеком, правда, правда! Я только не мог понять, в чём же твой талант. Чувствовал же, что ты талантлив, а в чём – не мог понять! Вот, оказывается, в чём! Просто так?
– Просто так.
– Но миллион – это я загнул, конечно.
– Мне плевать. Хоть рубль.
– Да? Как ты говорил? Здрасти, жопа, Новый год? Что–то в этом есть. Может, под Новый год это и устроим? А? Или это уже не простотакизм? Потому что – дата. Нет, в обычный день.
– Можно – первого января.
Это как в анекдоте, да? Понедельник. Катится голова из–под трамвая и бормочет: ничего себе, началась неделька!.. Нет, опять символ. С другой стороны – простотакичный символ! Как ты думаешь? То есть уже принципы простотакизма вырабатываются: не в саму дату, а до или после. А? То есть ты говоришь перед камерой: я решил первого января. Почему? Просто так. Ткнул наугад в календарь, попал на первое число. И год хороший, простотакичный, 93–й год, никаких вроде юбилеев и круглых дат, никто из оченьвеликих не родился, кажется. Хорошая дата. Корявое такое сочетание: 1–е января 93 года! Чувствуешь, какие цифры и слова грубые, неотёсанные, простотакичные?
Мардарьин всё больше вдохновляйся, но вдруг сам себя пресёк.
– Ладно,– сказал он – Хватит трепаться.
– Как хочешь,– сказал я.
– Да ты же врёшь же, врёшь же, зачем лапшу–то на уши вешать? Или причина какая–нибудь есть, болезнь какая–нибудь. При вскрытии обнаружат, скажут: ну. всё ясно!
– Я патологически здоров.
– Что значит патологически?
– Так не бывает. Ну, как Собакевич. (До пятидесяти лет дожил и хоть бы где кольнуло. Гоголь. Мёрт. души.)
– Какой Собакевич?
– У меня никогда ничего не болело.
– Нет, но ты же ушибался, резался и всё такое?
– Всерьёз – никогда.
– Действительно. А у Вадика чуть не инфаркт, слышал?
– Слышал. Так что, я здоровый, довольный жизнью человек. Но всегда готовый на это – просто так.
– А может, и в самом деле? – вновь загорелся Мардарьин.– Ведь, понимаешь, направление в искусстве не приходит само. Кажется – фантастика, бред, на самом же деле – отражение того, что уже есть, но не все ещё поняли, уловили, предугадали. Настоящее искусство – предугадывание. Я предвижу шоу просто– такизма: сорок человек сидят в ваннах перед публикой и режут себе вены, а жюри оценивает, у кого получилось умереть проще, естественней.
– Хватит болтать,– сказал я.– Утром первого жду. То есть не утром, я и в обычные–то дни раньше двенадцати не просыпаюсь. После двенадцати.
И пошёл себе.
– Ты постой, постой! – догнал меня Мардарьин.– Ждёт он! Ты вникни: мы ведь будем декорации выстраивать, ванну там, кафель, плёнку надо доставать, а придёшь к тебе, а ты скажешь с похмелья: пошутил!
– Если хочешь, могу прямо сейчас посмертную записку написать.
– А вот хочу! Вот хочу! – Он захлопал себя по карманам, вытащил смятый какой–то листок и ручку
Попробовал ручку на ладони: пишет. Повернулся ко мне спиной, чуть нагнулся.
– Валяй!
– Чего писать? – спросил я.– Ухожу из жизни просто так?
– Не пойдёт! Мы–то с тобой люди посвященные, простотакичные, а разбираться будут люди буквальные, тупые. Подвох могут заподозрить. Давай без выдумок: ухожу из жизни добровольно, в моей смерти прошу никого не винить. А? Безвкусно, бесцветно – и как раз простотакично!
Я написал, вручил ему листок, он внимательно прочёл.
Я усмехнулся, повернулся и пошёл, приготовив монетку, потому что впереди был перекрёсток.
– Или ты в самом деле гений! Или, если ты выпендриваешься, то я тебя изувечу! – крикнул вслед Мардарьин.
– Гений я, гений,– откликнулся я – и подбросил монетку.
Через неделю он пришёл ко мне домой. Дожидался часа два, ублажая мать умными разговорами.
– Слушай,– сказал он.– Мы уже готовимся. Я тебе в последний раз говорю…
– Пошёл ты,– сказал я.– Сказано – первого, значит – первого. А будешь мне глаза мозолить – передумаю. Просто так.
Мардарьин хмыкнул, чмокнул моей матери ручку, отчего она растаяла – и растаял сам, аки дьявол в нощи.
Ну, до дьявола ему далеко. Бесёнок. Чёрт–инфантил.
Кому ж по морде–то дать?
Вот тоже проблема!
Кто славы хочет, кто денег, а я вот в рожу должен дать. Должен, должен. Долг.
Русский язык выручил.
У меня ведь действительно есть долг. А долг платежом красен (поел.). Кровью то есть.
Саше Курчатову, вот кому я должен дать в морду.
Причин множество. Во–первых, он порезал кроссовки Саши Бубова, а подумали на меня, потому что у меня была самая паршивая обувка, в общей шеренге это хорошо было видно. Во–вторых, даже если и не подумали на меня, то могли подумать. Ты должен был это понять, Саша Курчатов, драматург. Ты должен был выйти из строя и сказать: я порезал! Как комсомолец! Как личность! Как человек! Но нет, ты не сказал. А порезал ты их из зависти к долговязому (два метра с кепкой, как мы говорили) красавцу Саше Бубову, ныне директору или президенту какой–то страховой фирмы. Ты завидовал, что Машенька Илларионова с бархатистыми карими глазами плевать хотела на твои стихи как в стенгазете, так и подбрасываемые ей анонимно, записочками, печатными буквами, чтобы не узнали почерк. Это подло, Курчатов, и за это ты получишь в морду!
В–третьих, ты получишь в морду за то, что говорил про оригинальную пьесу,– где она? Второй сезон идёт твоя пьеска по мотивам валлийских сказок, а где настоящая пьеса?
В–четвёртых, ты получишь в морду за то, что, встречаясь со мной, глядишь в сторону, глядишь, как бы мысля о чём–то, а ведь ты ни о чём не мыслишь, ветер в голове твоей, пустота в душе твоей, бесплодное желание славы разовьёт у тебя гастрит, невроз сердца и импотенцию. Будь спокоен, я доберусь до тебя, хотя это не так уж и просто!
Ты живёшь в центре. Кварталы тут короткие, я имею шанс очень быстро до тебя добраться.
Подбросил монетку. Направо. В сторону от тебя.
Налево. Ещё дальше от тебя. Опять налево. Ближе к тебе. Ещё налево. Ещё ближе.
Направо.
Налево.
Направо.
Если теперь решка – то должен идти после перекрёстка прямо.
Решка. А после перекрёстка – спуск к набережной.
Чёрт бы тебя побрал, Саша Курчатов! Почти бегом спускаюсь к набережной. Бросаю монетку. Направо. Долго идти, набережная длинная, подъёмов вверх тут нет. Вот первый. Но если сейчас монетка укажет налево, я должен буду перепрыгнуть через парапет – на заснеженную Волгу. А там ни право, ни лево нет, заснеженный лёд – куда тогда деваться?
Но монетка – направо. Поднимаюсь вверх. Улица называется тепло и уютно: «Бабушкин взвоз». Здесь, в старом доме, который должны снести, но всё никак не снесут, живёт Вика Толокнянникова с тройней и мужем, от которого она будто бы хочет уйти. Им уже предлагали новые просторные квартиры – но всё на выселках, на окраинах, у неё же в центре, в однокомнатной квартирёшке живёт больная мать, она не хочет от неё отдаляться. А сам дом – частный, принадлежит её мужу, какому–то геологу или изыскателю – или это одно и то же? Лет сорок ему. Бородатая фотография на стене. Гитара с лямочкой на стене.
Ох уж эти геологи, эти барды, эти романтики.
Никогда не заставал его дома.
Но под Новый–то год?
Не успел я постучать – дверь распахнул крепенький мужичок в вязаном свитере, бородатый, с шалыми глазами.
Обрадовался как родному.
– Проходи! Я прошёл.
Вика посмотрела на меня почему–то и с тревогой, и с надеждой. Смуглая Вика, «персианка», как называл частенько её наш престарелый учитель литературы Вениамин Валерьевич, педофил. К доске, персианка. Почему педофил? Нормальный мужик, я бы таким же в старости был, если б дожил до старости. К доске, персианка! Да ладно вам, Вениамин Валерьевич! Вот, и пошутить нельзя. Кто ж виноват, если ты на персианку похожа?
Комнатки низенькие, страшно загромождённые, потому что для будущей квартиры накуплено мебелей, некоторые шкафы – или что гам – даже не распакованы, уложены у стены боками друг на друга. Детворе здесь хорошо играть в прятки, в горные восхождения, а вот и детвора: три смуглых пацана, одетые одинаково (Вика, Вика, что ж ты делаешь!) –толкутся, собираясь на улицу.
– Здрась! – сказали все трое одинаковыми голосами и выкатились.
– Кто? – спросил, указывая на меня рукою, бородач–геолог.– Любовник? Друг? Одноклассник?
– Одноклассник,– без улыбки сказала Вика.
– А мне – все едино! Но надо угостить одноклассника или нет? Ставь, жена, питьё и яства! Или за кого он нас примет?
– Он не пьёт,– посмотрела на меня Вика. Но геолог, как ни хмелён был, а был он хмелён, видимо, со вчерашнего, перехватил её взгляд.
– Не надо лгать! – закричал он.– В чём дело? Два мужика могут выпить?
– Не могут!.. Весь день он меня мучает,– пожаловалась Вика.– Тринадцать тысяч пропил.
– Тринадцать из ста! – гордо уточнил геолог.
– С детьми толком не позанимался, пьёт, к друзьям ходит, сюда друзей приводит, песни, анекдоты… Не могу уже. Девятый день пьёт. К вечеру нарежется, а мы гостей позвали…
– Ты пойми,– сказал геолог человеческим голосом.– Он подтвердит, как мужчина. Мне надо чуть– чуть– не то помру. Дай, что вчера осталось. Осталось же, я знаю. Или дай денег. Это, извини, конечно, мои деньги. Я немного выпью, поговорю с человеком – и лягу спать. И к вечеру зато буду как огурчик. Вот мой план. Или… Слушай, не показывай себя гусыней перед одноклассником! Может, он тебя любил? А ты – гусыня! Приятно ему на это смотреть?
Мужичок–бородачок всё больше стервенел своими вольными геологическими глазами. Он не привык, чтобы ему перечили. Обрадовавшись мне спервоначалу, теперь он увидел, что я могу стать помехой, будучи заодно с Викой.
– Ладно, парень,– сказал он.– С наступающим тебя. Всех благ. На! Подарок! Дикий камень лазурит. Обработать – полмиллиона будет стоить! – И он сунул мне в руки какой–то обломок.
Я аккуратно положил обломок на ящик для обуви.
– Таких дорогих подарков от незнакомых людей не принимаю.
Дело не в этом.
Я ничего не понимаю в творениях живой и мёртвой природы.
Я интересуюсь только вещами, окружающими людей, и самими людьми.
Природа меня не интересует.
Она никого не интересует.
Разве только в смысле что–нибудь вырыть из чемли или на травке шашлык кушать с девочками, с коньяком, с возгласами, противными природе.
Мужичок в другое время обязательно показал бы крепость своего духа, закалённого в сопках и в тайге, он показал бы мне, что такое настоящий мужчина, замерзавший в снегах Каракумов и умиравший от жажды на стремнине Енисея, глядевший смело в глаза суке–гибели. Он поёжил плечами в толстом свитере (чтобы плечи мощнее казались), покривился, но, помня о главном, сказал:
– Не берёшь – не надо. Проваливай.
– Он ко мне пришёл, а не к тебе,– сказала Вика.
Пауза.
– Молодой человек, у вас есть культура? Вы понимаете, что тут семейная сцена? – спросил мужичок, ёрничая из последних похмельных сил.
– Не уходи,– сказала Вика.– А то он с кулаками полезет. Он терпел, пока дети были, а теперь распояшется.
– Это называется не с кулаками лезть. Это называется правом мужчины решать самому, как поступать! Ясно тебе? – спросил мужичок.
Подождал, пока мы усвоим веский смысл его слов и, чтобы не запугать нас окончательно, сказал мягче – Вике:
– Что мне будет с полбутылки? Даже с четверти, если на двоих?
И Вика ушла, и вернулась с полубутылкою водки, стукнула об стол.
– Есть хочешь? – спросила меня.
– У гостей не спрашивают! Оленина, брат! Ел оленину? Но – ещё не готова, извини! Но – лосось – рекомендую! Он шлёпнул об стол куском воняющей рыбины, расковырял её ножом на куски.
Налил себе и мне, подцепил ножом кусок, посолил его и съел с ножа – так, что послышалось скрежетанье его зубов о нож и соль.
Геолог. Романтик. Бард. Щас петь начнёт.
Немедленно выпив вторую, не дождавшись меня, схватил гитару и запел, нарочно осипнув:
На зюйд–вест нет надежды уже,
душу позавалило пургой.
Я увидел тебя в мираже.
Ты такою была и другой…
На втором куплете он засипел ещё больше, а третий забыл, мемекал, вспоминая, закатывал глаза, а пока мемекал и закатывал глаза, допил остатки водки – ему ж, как музыканту во вдохновении, можно не чиниться! Затянул другую песню. Потом ещё одну. Я не слышал эти песни, но знаю их наизусть. Я мог бы даже спеть за него забытый куплет первой песни. Вот, пожалуйста:
Надоел этот мне антураж.
Эй, пурга, душу не вороши.
Или все, что вокруг, миражи?
Или сам я – последний мираж?
А вот что там после «Здравствуй, здравствуй, Новый год» – не помню.
– Ты не помнишь? – спросил я Вику.– Был такой детский стишок. Здравствуй, здравствуй, Новый год… А что дальше?
Геолог, перебитый на полуслове, полувсхлипе, брызнул пальцами по струнам и зажал их.
– Тебе не нравятся эти песни?
– Нет.
– Если бы это были мои – я бы не обиделся.
– Я знаю, это не ваши. Их сочинил славный парень Санька Дрочников, сорвавшийся с перевала Узун– Кулак. Трое суток он держался зубами за верёвку, поскольку не имел обеих рук. Вертолёт подоспел вовремя, но поздно, Санька был мёртв, хотя и не выпустил верёвку из зубов.
– Ладно, ладно, хватит! – просила Вика меня и мужа.
– Так, значит? Такие, значит, у нас шутки? А если этот парень – и действительно, между прочим, Санька, но Астлевский, Санька Астлевский сочинил эти пегни, Санька Астлевский, который нёс нам жратву за пятьдесят километров, он нёс, не дожидаясь погоды, он знал, что мы подыхаем с голоду! Он донёс. Обморожение. Сепсис. Вертолёт – да, сука, вертолёт! До аэропорта, чтобы в город. Билетов нет, не пускают. Мы расшвыряли всех и на руках внесли его в самолёт. Но он не успел. Он не дожил до города.
Я сидел и думал: неужели это всё правда? Да, скорее всего. Но при чём тут песни? Зачем этот разговор?
Если б я был Санька Астлевский – я бы не понёс ему жратву, зная, что он будет лакать водку и пьяными слезами оплакивать мою гибель, на самом же деле ища лишь повода для ссоры, и даже не для этого, а чтобы ещё выпить.
– Вам и не снились такие люди,– сказал геолог, отшвырнув гитару на диван,– Сто тысяч! А зачем они мне? Саньки нет, а у меня сто тысяч! И все завидуют! Жлобы. Дай денег, я должен выпить за Саньку! – мощно сказал он Вике.
– Не дам.
– Послушай, девочка моя… – геолог встал.– Я никогда не бил женщин. И не буду. Я тебя просто придушу. И он протянул якобы крепкие, якобы узловатые и сильные пальцы человека, не расстающегося с кайлом и веслом, а на самом деле трясущиеся толстенькие пальчики алкоголика.
Я всё знаю.
Я понимал, что происходит. Это всего лишь (впрочем, не так уж и всего лишь) жажда выпивки, когда человек перестаёт стесняться посторонних и самого себя и готов на всё. У меня никогда этого не было, но я хорошо это представляю. Я также хорошо представляю, что чувствует человек, когда его душат. Меня не раз во сне душили чьи–то руки. Без лиц.
– Отстань, сволочь! – вскрикнула персианка Вика и ударила его по щеке.
– Ах ты, сссу… – засипел геолог и стал валить её, вцепившись руками в плечи.
Я отрывал его от неё и никак не мог оторвать. Но надоел ему. Он повернулся, чтобы покончить со мной молодецким геологическим ударом. Он собирался дать мне по морде и вышвырнуть. Он размахнулся, я сделал шаг назад, он ударил по моим выставленным вперёд рукам. От этого движения его развернуло и занесло. Тогда я пихнул его, именно пихнул обоими кулаками в висок, он отлетел, ударился о стену, осел и закрыл глаза.
Прошло не меньше минуты.
– Я его не убил? – спросил я без всякой тревоги. Вика присмотрелась.
– Спит.
– Разве так бывает? Взял и заснул?
– Именно так бывает. Стакан с утра – спит. Просыпается, опять стакан – спит. Он же насквозь проспиртовался, чуть добавит и готов
– Говорят, ты разводишься с ним?
– Фактически и так в разводе. Он бывает два раза в год по две недели. Мы ему не нужны.
– А он тебе нужен?
Персианка Вика посмотрела на скукоженного мужа персианскими глазами. Ничего не ответила.
– Хорошо хоть большие деньги зарабатывает,– сказал я.
– А пропивает сколько?
– Тогда что ж. Тогда – выходи за меня замуж, например. Я тебя всегда любил, ты же знаешь. У меня, правда, жить негде, но ты ведь квартиру получишь, потом размен какой–нибудь. Устроимся. У меня детей не может быть, ты слышала? – такая болезнь. А тут сразу трое.
– Зачем они тебе?
– Да я к слову. О детях к слову. Но заботиться буду. Честно.
– Ты их прокормишь?
– Не знаю. Попробую. Помолчали.
– Помнишь,– спросила она,– вечер был тбт новогодний в десятом классе?
Я помнил. Из танцевального зала я ушёл бродить по коридорам. Мне нравились звуки дальнего веселья, где я только что был.
А навстречу она, персианка. Встретились.
– Ты чего тут? – спросила она.
– Брожу,– сказал я.– Придумал, что у меня тут свидание.
– С кем?
– Не успел придумать. С тобой, наверно. Красивая ты, персианка, А ты кого ждёшь?
– То же придумывала. Что я жду, жду, жду, а он всё не идёт.
– Кто?
– Тоже не успела придумать.
– Ну, давай буду я. Мы встретились. Какое счастье. Она приблизила лицо, закрыла огромные персиан–
ские глаза, я прикоснулся губами к её губам, очень осторожно, и мы простояли так долго, музыка успела смениться три раза. Потом разошлись – молча.
Вот и сейчас – она приблизила лицо, закрыла глаза, я прикоснулся к её губам
И вдруг она стала торопливо одеваться. Но я понимал – не со мной уходит.
– За водкой идёшь для него?
– Да. Бесполезно ведь. Да и гости будут. Ему ещё . дней пять надо пить, пока сам не устанет, за сердце начнёт хвататься.
Вышли.
На заснеженной реке маячили в отдалении три фигурки, сыновья Вики.
– Лёд некрепкий в этом году,– сказал я.– Скоро вообще в Волге будет тёплая вода, она не будет замерзать.
Вика рассеянно смотрела на сыновей.
Спросила:
– Где Новый год встречаешь?
– Дома.
– Дома скучно… Пригласи меня в ресторан.
– Денег нет. И места давно заказаны.
– Деньги у, меня есть, места перекупим. Ну? Ты жениться хочешь на мне или нет? Вот и поговорим.
– Ладно. А детей куда?
– А вот утонут – и нет проблем. Соседке отдам, отдавала уже. А ему и объяснять ничего не буду, уйду и всё.
– Шутишь, персианка?
– Идём или нет?
– Конечно, идём. В восемь вечера, у… Везде погано… Ну, у «России». Там Толя Смирнов, поможет, если что.
– В восемь у «России». Решено.
Она обняла меня, притянула голову, поцеловала уже не так, как до этого, а персиански, жгуче,– и побежала за водкой для своего геолога–мужичка.
Боже ж ты мой!
А у меня ни денег, ни костюма приличного!
Добыть.
Никогда ни у кого не просил, а тут – надо. Сегодня я – умоляющий. Мне поверят. Мне дадут каждый по тысяче рублей. Может, я завтра и сам миллион заработаю. Мардарьин отдаст.
Я хотел бросить монетку, но опустил руку и улыбнулся сам себе.
А в морду–то я ведь – дал!
Вот те раз! – дал в морду и даже не заметил
Исполнил желание, но не усёк исполнения в душе своей.
Значит, не считается.
Ведь мне били морду как? Каждый из бьющих чётко знал, что бьёт по морде, а не что–то иное делает. А я не понимал, что бью по морде, я просто отпихивал мужа–дебошира от любимой своей женщины.
Но детей твоих, Вика, извини, не смогу полюбить. Троих сразу! Слава Богу, что хоть близняшки, уже как–то легче…
Итак, морду я не набил – значит, не миновать драматургу Саше Курчатову мордобития. Никак не миновать. Да ещё и костюм у него попросить придётся для ресторана, он ведь где–то моего размера. Я очень спешил, кидая монетки. Мне везло, я приближался к дому Курчатова. Лишь бы он дома оказался.
У телефонной будки я остановился.
Я вспомнил телефон Фили Мардарьина.
Мне захотелось ему позвонить.
Просто так.
Но монетка–то у меня одна. Как я потом дорогу найду? Монетка привычная, пятнадцатикопеечная, как раз для автомата. Я с нею неделю уже хожу, а другой нет. Как быть?
Мимо шла женщина средне–молодая, приятная. Я улыбнулся ей и сказал:
– Двух копеечек не найдётся?
– Давно по пятнадцать уже,– раздражённо сказала женщина.
– У меня получается по две. Надо только уметь.
– Правда?
Женщина заинтересовалась, сошла со своего пути, поставила сумки и, покопавшись, нашла двушечку.
Но не уходила. Хочет посмотреть, как это делается.
Пряча в одной горсти и двушечку, и пятнашечку, я снял трубку – гудки – и сунул пятнашку.– Гудки. Дома нет?… Ага, подошёл.
– Да?
– Филя, ты? Привет.
– Кто?
– Не узнаёшь?
Женщина подошла ко мне, тронула за плечо. Лицо её стало злым и некрасивым
– Зачем вы дурака валяете!? Не звонят двумя копейками, вы ни с кем не говорите!
Я понял эту женщину. Я знаю таких людей. Они ненавидят непонятное. Фокусники доводят их до умоисступления, раздражают экстрасенсы и сообщения о параллельных мирах. Во всём этом они видят покушение на свою сложившуюся жизнь, даже если жизнь их вовсе не сложилась.
– Пожалуйста! – подал я женщине трубку. Она приложилась ухом и услышала голос Мардарьина.
– Алло? Ты откуда?
– Из автомата,– перехватил я трубку. И женщине: – Надо просто посильнее пихнуть. Вот так, вот так! – показал я ей энергичное движение. Она усмехнулась: как всё легко! И, довольная, пошла себе дальше, понесла свои сумки.
– Ты зачем звонишь? – спрашивал Мардарьин.
– Просто так.
– Хочешь что–нибудь сказать?
– Нет.
– Ты будешь завтра дома? – Да–
– Хочешь посмотреть, где это будет? Я как раз туда.
– Зачем?
– Просто так.
– А взаймы дашь без отдачи? На вечер нужно.
– Напиться?
– Не твоё дело. Я никогда не напиваюсь.
– Сколько тебе?
– Тысяч десять. Он подумал.
– Ладно. Только домой ко мне не приходи. Ты где? Я назвал место.
– Ага. Пойдёшь сейчас… Я его перебил.
– Никуда я не пойду. Стою здесь на углу и жду тебя.
– Это лишний крюк делать.
– Мне–то что? Жду. И стал ждать.
Я люблю ждать. Особенно женщин.
Я много раз назначал свидания. И своим одноклассницам, и однокурсницам – до того третьего курса, с которого меня вышибли, и вообще кому попало. Большинство отказывались, кто–то соглашался. Почти все с вопросом: а что делать будем? Я отвечал: а вот увидите.
Почти все опаздывали.
Вот ради этого я и назначал свидания.
Ради чувства ожидания.
Это замечательное чувство.
Видишь себя как бы со стороны: стоит молодой человек, ждёт. Хорошо ему. Придёт или не придёт? Придёт или не придёт?
Назначал я свидания всегда возле музея имени Радищева, есть такой музей в нашем городе. Фасадом на улицу, а по бокам его две аллеи, я в средине, возле памятника Радищеву, и ко мне невозможно подойти так, чтобы я не заметил.
Женщина, которую ждут, идёт, конечно, совсем не так, как та, что просто идёт. Другая походка.
Когда же она заметит, что её увидел тот, кто её ждёт, походка меняется ещё более.
Это – лучшие мгновенья, потом, как правило, скeчно.
Как правило, повторяется вопрос: куда пойдём? что будем делать?
Я говорю: а вот посидим пока на лавочке, поговорим.
Садимся, говорим.
Через несколько минут она говорит: жарко сегодня. Или: ветрено сегодня. Или: прохладно сегодня. В общем, говорит что–то намекающее на то, что погода не позволяет сидеть на лавочке. Веди меня куда–нибудь. Пить горячий кофе. Холодное вино.
Но кто имеет право кого бы то ни было куда бы то ни было вести? Люди или идут вместе, или им не надо быть вместе.
Я говорил: приятно было познакомиться. До свидания.
А один раз – не узнал. Она уже подошла, здоровается, а я лупаю глазами: не узнал!
Повернулся и пошёл прочь – ведь пропущен момент, когда она приближалась, главное пропущено.
Другой раз шёл на свидание, как всегда, за полчаса – а она уже там. То ли часы у неё испортились, то ли делать было нечего, она стояла возле памятника и озиралась
И я к ней не подошёл. Теперь жалею.
Может, она из тех, кто тоже любит ждать. И мы бы встретились наконец.
– Прекрасно выглядишь! – крикнул Мардарьин.
– А как я должен выглядеть? С трупной зеленцой личико?
– Ты скажешь! Ну, пошли?
Мы пошли. Когда меня ведут, я могу идти без монетки.
Я и один могу без монетки. Когда хочу. А когда хочу – с монеткой. Не идиот же я.
Мы вошли через подворотню во двор; старые краснокирпичные дома; поднялись по деревянной лестнице, прошли каким–то длинным коридором, свернули, открыли дверь, попали в большую комнату, где суетились люди. Всё жилое в комнате было задвинуто в угол; а в другом углу как–то дико и неуместно стояла ванна. Угол над нею был выложен белым кафелем.
– Не достали красного,– объяснил Мардарьин.– Но белый даже эффектней. Всё белое. Потолок, стена, ванная, твоё лицо, ножи. И – кровь. Нормально будет! Так, так…– осматривался он.
– Наглухо! – заорал он вдруг на какого–то паренька, драпировавшего окно чёрной бумагой. Там свет будет пробиваться! В три слоя бумага?
– В три…– проворчал парень.
– И наглухо, наглухо! – чтоб ни пылинки света!
– Так и есть, и нечего кричать,– сказал парень.
– А я не вижу?
Парень молча соскочил со стремянки, подбежал к двери, захлопнул её, щёлкнул выключателем. Мы оказались в кромешной темноте.
– Ну? – со злорадной обидой спросил парень.– Есть просвет? Темнее не бывает!
– Постой, постой, пусть глаза привыкнут,– сказал невидимый Мардарьин. А мне захотелось в этой темноте открыть дйерь и улизнуть, убежать…
Как ни привыкали глаза – ничего не было видно. Я нащупал ручку двери, открыл. Одновременно парень включил свет.
– Ты куда? – спросил Мардарьин.
– Никуда. Дела ждут. Давай деньги
– Какие деньги? Ты что? Он вывел меня в коридор.
– Зачем ты при всех о деньгах–то, козёл? Потом скажут: какие–то дела были и всё такое. Никто ничего не должен знать. Никому не говори, что брал у меня эти деньги.
Он сунул мне десять тысячных, бумажек.
– На ресторан хватит? – спросил я.– Вдвоём посидеть?
– Смотря где.
– В «России».
– Хватит, наверно… Ну, ещё на всякий случай…– И он сунул мне ещё пять тысячных бумажек.
– Что, миллион? – спросил я.
– Миллион, миллион. Значит, ты завтра дома?
– Где же ещё?
– Смотри. Никаких этих… Ну, сам понимаешь.
– Я понимаю. Я тебе ничего не обещал,– поддразнил, я Мардарьина. Он принял это слишком всерьёз.
– Я предполагал,– сказал он, близко подойдя ко мне.– Учти, за тобой следили, чтобы ты никуда не смылся. Слишком всё круто заверчено, товарищ. Слишком серьёзные люди задействованы.
–Зрители?
–Неважно. Не нам чета люди. Для них просто так ничего не бывает. Обещанного не предоставили – убить за это могут. И убьют. Понял меня?
– Однако! Какой же это простотакизм? Выходит, если сам не зарежешься – зарежут?
– А я при чём? – дружески взял меня за локоть Мардарьин.– Это называется: искусство в условиях коммерции. Ты думаешь, площадку оборудовать – дёшево? Кафель, ванна, плёнка? А ассистенты? Задаром сейчас никто не работает.
– Говнюк ты, Мардарьин.
– Это почему?
– Да нипочему. Просто так.
Он раскрыл рот и захохотал громко, нервно.
Я оставил его пребывать и дальше в этом состоянии.
На улице становилось всё слякотнее.
Паренёк, обиженный Мардарьиным, сосредоточенно что–то ладил возле ванны.
Мардарьину захотелось его утешить
– Это знаете кто был? – спросил он его и ещё двух, возившихся с лампами и проводами.– Это клиент был.
– Серьёзно? – спросил один из двух, возившихся с лампами и проводами, голосом школьника, не забывшего ещё, что на свете есть острова Зелёного Мыса и книги Фенимора Купера.
Обиженный же согнулся, никак не реагировал.
Мардарьина это задело. Ему хотелось показать, что он ведь не заискивает, потому что чувствует вину, а просто снизошёл, если угодно, сообщив это. Замечание же его касалось не только освещения, но вообще плохого и неторопливого качества работы, за которое обиженный, как общий участник, тоже несёт ответственность. И он закричал:
– Вы где провода тянете? Сколько говорил вам: тут люди будут сидеть! По стенке их – и к потолку, в угол. Чтобы ни одного проводка на полу, чтобы ни одной лампы у меня в кадре, а свет чтобы со всех сторон! Неделю ковыряетесь уже!
Обиженный парень вконец обиделся. Встал.
– Слушай… Если тебе не нравится…
– Ты заметил его лицо? – перебил Мардарьин.
– Ну?
– Ты хочешь быть профессионалом? У тебя должен вырабатываться профессиональный взгляд. Раз – и всё понял! Что ты понял?
– Что он не завтракал сегодня.
– Он никогда не завтракает. А серьёзнее, глубже – что ты увидел?
– Ну, отчаяние, тайное такое… как на экзамене – пытался угадать ответ парень.
– Нет!
– А что?
– Тут, брат, словами не объяснишь! – сказал Мардарьин, который, конечно, и сам ничего не увидел в моих глазах.
Я не знал, смеяться мне или что. Оказывается, за мной наблюдают. Оказывается, зрелище уже оплачено вперёд. Оказывается, боятся, что я в последний момент скроюсь.
Вот тебе и просто так.
Нет, ничего не бывает просто так.
Хотя вся жизнь именно просто так
Но в делах её, в делах её – слышите? – если и начинается что–то просто так, то продолжение всегда не просто так.
Лобызнул девушку мимоходом – изволь или любить, или раздевать.
Сочинил стишок, тиснул в газетку – изволь стать поэтом.
Достал нож против идущего на тебя хулигана – режь его.
Не смешно, однако. Значит, они прибьют меня, если я откажусь?
Вот те и простотакизм.
В этих мыслях я добрёл почти автоматически до дома Курчатова.
– Саша за хлебом пошёл,– сказала его мать.
– Я подожду.
– Он только что пошёл. А очереди сегодня – с ума сойти.
Она меня не любит.
Она – мать.
Она чувствует, что я недооцениваю её сына. Она не имеет ни одного свидетельства с моей стороны, подтверждающего это. Но она – мать. Она чувствует.
И у неё муж был художник.
Она сама художник, в издательстве оформляет книги.
Она горло перегрызёт всякому, кто скажет, что её сын не талантлив.
Она согласится, пусть её сыну поездом ноги отрежет, лишь бы он талантлив был.
А я бы, если б у меня был талантливый сын, повесился бы. Не дай Бог одарённого ребёнка. Ему же хуже – мучаться с малолетства. Ребёнок должен быть нормальный, без всяких задатков.
Я стоял в прихожей. Молчал.
Сегодня я застенчивый и робкий.
– Подождёшь? – спросила она.
– Если можно? Мне с ним посоветоваться надо… Она смягчилась сразу же.
И даже чаю предложила и к чашке с чаем придвинула вазочку с печеньями. Я не уверен был, что мне нальют вторую чашку, пришлось пить чай маленькими глотками, чтобы успеть съесть всё печенье. Последнее печенье я запил последним глотком чая
Птица Божия не сеет, не жнёт, а сыта бывает, (Еванг.?)
Птичка Божия не знает ни заботы, ни труда, хлопотливо не свивает долговечного гнезда. (Жук–ский? А то и Пушкин.)
Саша Курчатов пришёл.
– Ба! – обрадовался он мне с поддельной неподдельностью. (Приходя к нему, ты встречал всегда самый задушевный приём. Александр Курчатов в письмах и воспоминаниях. С.–Пб., 2044 г., изд–во «Академия».)
Рановато он пришёл, я не настроился ещё на мордобитие.
Курчатов повёл меня в свою комнатку. Скажем: кабинет. Что ни говори, а вкус у него есть, это действительно кабинет. Полки книг на всех стенах. Двухтумбовый письменный стол. Пишущая машинка на нём, открытая, всегда готовая к бою. Стопками аккуратными – рукописи. В папках с какими–то надписями – рукописи. Музейно, готово для приёма посетителей. Ну и что? Зато – гармония, совершенство, на стенах никаких репродукций, только один эстамп, очень тонный: зимняя улица в пурге. Бюстиков Пушкина и Блока нет – молодец, Саша. Кресло – для гостей. Стул – для себя, для работы. Простой стул с прямой спинкой. Галерное место, нечего разнеживаться. Нет, очень уютно, хорошо. Всю жизнь бы тут просидел.
Но я упустил момент – пока оглядывался. Курчатов успел сесть на стул, показал мне на кресло – ну, и я тоже сел. И как теперь морду бить?
Впрочем, из затруднительных положений выходить ещё интересней.
– Встань–ка,– попросил я, вставая сам.
– А чего? – спросил он не вставая. Чуткая душа художника догадалась.
– Ростом померяться хочу,– сказал я, присматривая место на его скуле.
Он усмехнулся, встал – с тревогой в глазах.
…Вот это реакция!
Я же хотел мгновенно, хотел без размаха поддеть его сбоку кулаком, а он нырнул головой – в сторону – и оттуда влепил мне такой тычок, что я ляснулся затылком о стену.
Хорошо ударил. Со знанием дела
Увидев, что я не собираюсь продолжать, он спокойно уселся – и закурил.
– Ты чего это? Пьяной козы мочи напился?
(Он любил иногда уснащать речь хлёсткими народными выражениями. А. Курчатов в письмах и воспоминаниях, т. 2.)
Потирая затылок, я устроился в кресле.
– С наступающим тебя.
– Это ты меня так поздравить хотел? По обычаю индийской секты хари–рожи?
Шутил.
Остроумен был. Блестящ.
Так вспомнят и напишут.
А нос картошкой, глаза маленькие, стремящиеся съехать к носу. Всё умственное богатство отдал бы за красоту лица.
Очень любит женщин.
Самых красивых.
В школе ни на кого внимания не обращал, только на Машу, потому что считалась первой красавицей. Страдал вдохновенно, открыто. А потом вдруг на глазах у всех в одночасье расцвела персианская красота Вики – и он полюбил Вику. Стихи в парту печатными буквами. Я помню чудн. мгн. перед, мной яв. ты как мим. вид. как ген. чис. крас. Ненавижу всё, что изучалось в школе. Учусь теперь заново любить.
– Ну?–спросил я.– Где твоя пьеса? Почему она не поставлена? Где твой фарс на тему современности? Ты сболтнул – а люди помнят. Люди ждут!
– Ещё что скажешь?
– Скажу. Кроссовки Бубова зачем порезал? Похоже, этот вопрос задел его гораздо больше.
– Какие кроссовки? Чего ты мелешь?
– Кроссовки. В раздевалке. Нас потом долго мытарили.
– Ты – видел?
– Не видел. Но знаю. Курчатов помолчал.
(Высшее мужество, говорил он, сознаваться не в тяжких грехах и страшных помыслах, а в грешках мелких, в мыслишках мелких. Но это – как шлаки в организме, от них нужно избавляться. Нужно, извините, время от времени блевать душой. А. К. в п. и в., т 3.)
– Ну, порезал,– сказал он.– дальше что? Кулачками ты зачем сучить начал?
– О, куча причин! Порезал кроссовки, а подумали на меня. Не написал фарс, и его не поставили. Не хочешь дать мне костюм. Мало?
– Какой костюм?
– Мне костюм нужен, в ресторан иду. Нет лишнего?
– Лишнего нет. Один есть. Не знаю, как он для ресторана. Сойдёт вообще–то. Бери, если приспичило.
(Он был готов поделиться последним. А. К. в п. и в.)
Он вытащил из шкафа костюм, потом и рубашку, и галстук, – и я тут же начал переодеваться.
Курчатов зря прибеднялся: костюм был очень хорош. Небось, ещё к премьере пьесы на валлийские сюжеты куплен или сшит, и с тех пор бережётся – для новой премьеры. В таком костюме хочется развалиться в широком кресле и закурить сигарету с двумя золотыми ободками, но я по бедности своей бросил курить, а у Курчатова стрелять не хочется, да и нет у него сигарет с золотыми ободками.
Переодеваясь, я выложил на стол деньги.
Он посмотрел на них.
– Заплатить за прокат? – спросил я.
– А ещё по роже?
– Главное, шампанским не забрызгать,– заботливо сказал я, осматривая себя в зеркале. Но зеркало было неудобное, выше пояса только. Я взял стул, встал на него и осмотрел, как сидят брюки. Брюки сидели хорошо, но общего впечатления я так и не составил.
– У вас большое зеркало есть?
Курчатов спихнул меня со стула, вытер его рукой, сел.
– Слушай,– сказал он.– Ну, другие – дураки, понимаю. Но ты – не дурак. Почему сам факт, что человек что–то пишет, вызывает в вас такое дикое веселье? Тем более если у него уже что–то выходит, уже какой–то результат, пусть даже в виде инсценировки. Почему вам так смешно, объясни? Вам смешно, что обычный, понятный и простой Саша Курчатов вдруг пишет пьесы? В чём дело? Вадик вот Горьков сочиняет стишки – и это никому не смешно.
Мне стало жалко Курчатова. Очень. Но что я мог поделать?
– С чего ты взял, что кто–то смеётся? – спросил я.– Лично я – нет. Лично мне – интересно. Я уверен, что ты делаешь что–то стоящее. Просто, знаешь, таковы люди. Они очень бояться, что кто–то, живший рядом, такой же, как они,– и вдруг оказывается… Ну, ты понимаешь. Это их уязвляет.
Я сказал это гениально, как всегда. С полной тождественностью интонации и смысла. Курчатов купился сразу.
– В том–то и дело,– сказал он.– В том–то и дело!
– Сколько пьес ты уже написал, Саш?
– Восемнадцать.
– Что, правда?
– Правда.
– Ни фига себе!
Я вдруг захотел почитать, что же он пишет. Я на полном серьёзе этого захотел.
– Дай почитать что–нибудь.
– Не дам. Зачем пьесы читать? Их смотреть надо, слушать.
– Тоже верно.
Пауза.
–А ведь Вика тебя любила,–сказал я.
–Иди ты.
–Серьёзно. Тебе напора не хватило. Ей был нужен ураган, самум. Ну, налетел самум. Оказалось – пыль из–под веничка. Ты его видел?
– На свадьбе.
– Ты был на свадьбе?
– Она пригласила.
– Какая романтика! И ты не понял, чего она хотела? Ты не понял, что она ждала, что ты её с–под венца…
– Иди ты.
– Она с ним разводится.
– Знаю.
– Женись на ней.
– Иди ты.
– Что? Трое детей? Быт заест? Боишься не написать ещё восемнадцать пьес? Но рассудим, Курчатов. Ты пишешь, само собой, для вечности. Для тебя всё решено. Вечность или быт? Конечно – вечность. Выбор ясен. Но ежели вечности–то и нету? Если осталось, может, несколько дней? Тогда, может, имеет смысл? А? Обнять Вику. Пусть трое детей. Но обнять. Ты ещё успеешь. А?
Пауза.
– Я ведь с ней сегодня в ресторан иду.
– На здоровье.
– Ты пишешь девятнадцатую пьесу? Тебе всё равно?
– Я пишу девятнадцатую пьесу. Мне всё равно. Курчатов встал, подошёл к окну, постоял, покачиваясь, обернулся, сказал с улыбкой:
– Я счастлив, если хочешь знать. Вы все боитесь: что будет завтра. А я не боюсь. Я знаю. У меня в голове сто, двести сюжетов. Я утром просыпаюсь – счастливый. Понимаешь это?
– Понимаю. Расскажи это Вике. Ты не представляешь, как она поймёт! Будете танцевать – и расскажи. Ты же хочешь об этом рассказать, расскажи ей. Музыка печальная, танцуете, талия её, глаза её персианские, ты представь. Ты рассказываешь, и вы оба плачете от любви. Наконец–то! Десять лет прошло, не расставаясь – встретились! А тройня что – сами вырастут как–нибудь! Я вон как детей не люблю, и то согласился бы. То есть я жениться на ней хочу и предложение уже сделал.
Он смотрел на меня.
– Вот деньги, бери, они шальные. Угостишь её. Вы с ней договорились?
– В восемь у «России».
– Ну и иди.
– Дурак! У неё дома пьяный муж, ей всё равно куда и с кем. А нужен ей – ты! Курчатов! Ей плевать, что ты написал сказку на валлийские сюжеты. Она в тебя верит, она тебя любит.
Он не захотел услышать, хотя я не погрешил ни в чём, ни одного обертона фальшивого не было, несмотря на высоковатость слов. Ведь мечтает же он читать кому–то вслух свои пьесы, ведь мечтает же читать их Вике, Вике, так в чём же дело, чёрт меня побери совсем–?!
Понимаю. Он боится. Она скажет: извини, потом дочитаешь, а я на минутку… И – на кухню, к детям, стирать. Нет, думает он. Я должен быть один. Женщина, связавшая судьбу с моей, станет несчастной. Творец должен быть один.
Так он думал и молчал. ,И ему очень хотелось содрать с меня свой костюм
Я собрал своё барахло, взял свёрток под мышку и ушёл, небрежно сунув свои тысячи в карман. Была бы дураку честь предложена.
Ноги в раскисшем снегу сразу промокли. Ещё бы туфли взять у него, но это уж слишком. Придётся в своих, раздолбанных.
Домой?
Или зайти к Бубовым?
Очень уж день удачный, попытаюсь–ка ещё раз выпросить или купить, раз уж есть деньги, эту вещичку. Или хотя бы полюбуюсь на неё ещё раз.
– Зачем он приходил? – спросила мама Сашу Курчатова.
– Да так…
– Делать им нечего. Кофе хочешь? – Да.
Пья кофе с мамой, Саша тихо, но весомо говорит:
– Всё наше поколение резко поделилось на бездельников или жлобов. Бездельники бездельничают, жлобы безумствуют в три горла. Других–нет. Через двадцать лет сойдутся дети жлобов и дети бездельников. Будет большая потасовка!
Но ты–то не жлоб и не бездельник, не терпится сказать матери, ты особенный. Но терпит, не говорит. Но он и так всё видит в её глазах.
Чем хорошо предновогодье: все дома, всех можно застать.
А как бывает обидно, больно и грустно: настроиться, прийти к кому–то, а его – нет.
И ведь не помнил о нём.
Лежал, смотрел телевизор.
Или читал книгу.
Или слушал Б. Г. «Друзья, давайте все умрём!..».
И вдруг вспомнил – ну, например, о Нинке вдруг Стрельцовой, журналистке, не взявшей у меня интервью. Дай–ка зайду к ней.
Вечер, должна дома быть.
И чем ближе к её дому, тем больше желание именно её увидеть, Нинку. Понимаешь, что соскучился по ней, просто невтерпёж посидеть с ней, чайку попить, поболтать, послушать, как она о своей благородной трудной работе рассказывает, может, за пальцы взять, погладить пальцы, я бы женился на ней, но она вся мраморная, как её пальцы,у неё что–то там в каком–нибудь гипофизе развито или развилось с возрастом в другую сторону, слишком часто она рассказывает о роскошных умом и внешностью женщинах, с которыми её свела журналистская доля. А на стене кухни у неё огромный портрет актрисы К. Так вот, идёшь к ней, бежишь, а перед дверью уже просто молишь: ну, окажись дома, пожалуйста, ты сегодня нужна мне!
Нет дома.
На дежурстве в редакции.
В редакцию не пойду – это уже не то.
К другому никому тоже не пойду – тоже не то.
И становится обидно по–детски, хоть плачь.
И я однажды, выйдя из подъезда и став под навес–козырёк, прислонился к железному подпирающему навес столбу, целый час плакал, глядя на осенний моросящий дождь, о том, что Нинки Стрельцовой не оказалось дома, что она не ждёт меня, не любит меня, не нужен я ей…
Маша Илларионова (Бубовой она пусть будет для Бубова), Маша с бархатистыми глазами бебекалась как раз со своим слюнявчиком, а Бубов стоял рядом, свободный от своей широкой деятельности, простой и доступный, и гордился. Гордился дитём, сыном.
Я вежливо и тупо смотрел на дитё, шевелящее конечностями, на его сморщенную розовую мордочку. Они не спешили, ребёночка завели, прожив несколько лет. Обживались. А может, у Бубова тоже был орхит? Но в чём наша с ним разница? Я, заимев орхит, найду выгоду в этой болезни. Он, заимев орхит, сделает всё возможное, чтобы от него избавиться. В Америку слетает на операцию. Пройдёт пешком до Тибета и год просидит в пещере далай–ламы, учась медитации, и вернётся босиком, жуя жень–шень. Кончать будет только раз в год в полное полнолуние, а до и после – ни–ни. Лишь бы – наследник.
Чтобы не стошнило, я пошёл к своей любимице.
Вообще–то в квартире Бубовых–хорошо. Умно. Ковры на полу, а не на стенах. Будь ты пеший, будь ты конный – топчи, ещё купим! Кресла не укрыты рачительно чехольчиками и накидочками, и свой ли ты брат–коммерсант, бедный ли родственник, нищий ли бывший одноклассник вроде меня – три своей задницей плюшевую обивку, чего там, изотрётся – заново обтянем!
На стенах несколько картин – и неплохих, хоть и местных художников, у Маши есть вкус. А среди них – доставшаяся от бабушки Бубова эта вот штучка, моя любимица. Это китайская вышивка по шёлку в овальной рамке. Тростник, птица какая–то длинноносая, домик, рыбак в лодке, шляпа у него изогнута, как крыша домика.
Какой мир…
Какой уют…
Какая вселенная…
Глаз бы не оторвал.
Пусть краски выцвели, шёлк полинял, но это подлинная вещь, настоящая, ей не тут место, а в моей убогой конуре на пустой стене. Я уже и в подарок клянчил и продать просил, и так, и сяк – Бубов только посмеивается. Он понимает, что эта вещь не имеет чрезвычайной цены, но вот уступит он – и я перестану восхищаться, клянчить – и лишу его удовольствия быть гордым и упорным, лишу его чувства владения сокровищем.
Предложили перекусить.
С удовольствием.
Где Новый год встречаете? – спрашиваю.
Дома, где ж ещё. Семейный праздник. Втроём. И взгляд сквозь стенку, где пускает пузыри их милое чудище.
– Музычку? – Бубов спросил.
– Ну её. В тишине посидим,– Маша ответила. Бубов высок, жилист, ему делать что–то хочется.
– Влку не пора наряжать?
– Наверно, можно уже,– говорит Маша.
Бубов добр сегодня. Хотя мы все трое – одноклассники, но он знает, что мы с Машей были когда–то ближе, он понимает, что нам вдвоём интересней. И великодушно оставляет нас вдвоём. Пользуйся, бедняк, возле моего добра, всё равно твоим не будет.
– Сейчас иллюминацию зафигачу,–говорит Бубов. Куртка на нём синяя с красным и белым, спортивная, и штаны на нём с красным и белым, синие, он чист, свеж, он хочет жить девяносто восемь лет
Маша в лосинах, за кои любая десятиклассница с десятерыми сифилитиками переспит, а она вот дома в них запросто ходит, на ней кофточка кружевная в пять сифилитиков ценой, на пальчике перстенёк в полсотни сифилитиков.
– А ты где? – спрашивает.
– Тоже дома. Мать у соседки будет, а я один.
– Совсем?
– Совсем. Поставлю свечу, бутылка портвейна дешёвого припасена. Мне будет хорошо.
– Да… Славно бы…
– Так приходи. Она засмеялась.
– Значит, хорошо поживаете? – спросил я.
– Слушай,– сказала она. – Я понимаю, другие завидуют. А ты? Все считают, что мы в роскоши утопаем. А ты знаешь, сколько Бубов вкалывает? Ах, ах, у Горькова чуть не инфаркт, вольная птица Горьков, алкаш! А у Бубова сердечно–сосудистая дистония – это никому не интересно! Это не считается! Просто озверели все!
Волчица.
Красивая волчица, обороняющая очаг.
Но у волков очага нет.
Значит – логово. , Но не волки они.
А вот интонации у неё богатые: сама себя убеждает, убеждает–и уже верит и говорит совсем уже искренно.
– Хочешь, я больше никогда не приду? – сказал я.
– Да приходи, я об этом, что ли?
– Нет, сегодня ещё, может, загляну около двенадцати,– успокоил я её.
– Мы уже спать будем. У него единственная возможность выспаться за весь год,
– Ну, ладно. В общем, не приду. И другие не придут. Обещаю.
– Ты что? Ты как меня понял? Да мы рады всем! Просто…
– Речь обо мне. Подарите мне ту китайскую штучку, а? А то ведь украду. Ей–Богу. Или продайте. Вот.– Я выбросил деньги на стол, тысячные бумажки скользнули, карточно рассыпались.
– Убери! –г не глянув, сказала Маша.– Убери сейчас же!
Я убрал.
– Прямо зациклился ты на этой фиговине,– сказала она.
– Есть всего три–четыре вещи в этом мире, в которые я влюблён,– сказал я – гениально, потрясающе, она даже вздрогнула, – и эта штучка – среди них.
– Господи, я против, что ли? Но ты же Бубова знаешь, а это его вещь.
– Теперь – и твоя. При разводе это будет называться совместно нажитое имущество, если он не представит веских доказательств,– но бабушка–то умерла.
– Дурацкие шутки,– сказала она.
Но я знаю: рано или поздно они разойдутся. И она это знает, но только не может понять – почему? Неужели нельзя без этого, она ведь сейчас его любит, честное слово, любит, почему же томит предчувствие неизбежного разрыва, откуда оно берётся – и откуда этот серолицый дурак об этом знает?
– Или твоё слово для него ничего не значит? – спросил я с подловатинкой, но открытой такой подловатинкой, похожей на игру, и от этого перестающей быть подловатинкой. Мне такие игры неинтересны, это я уж так, машинально. Когда–то – очень любил.
Она соблазнилась: заманчиво всё–таки, возьмёт картинку и никогда больше не придёт.
– Бубов! – закричала Маша.– Бубов, он опять эту картинку просит! Он маньяк!
– Брат, ты шизанулся совсем уж,– вошёл Бубов.
– Но ведь нам не жалко, – с нажимом сказала Маша.
Он посмотрел на неё внимательно.
У них идеальные отношения.
С полувзгляда, с полуслова.
И всё–таки не жить им вместе.
Он пошёл за картинкой.
У меня даже сердце ёкнуло от радости.
Простыня Марины. Эта картинка. Сколько вещественных подарков под Новый год. Костюм не считается. Встреча с Викой, ресторан – это другое. Вот привалило так привалило. Ещё бы снежку пушистого под вечер,– ах!
– Не помнишь,– спросил я Машу.– Стишок такой. Здравствуй, здравствуй, Новый год. А дальше?
– Не помню.
Бубов принёс картину: упакована и аккуратно перевязана бечёвкой.
Он недоумевал, но взгляд Маши говорил ему: так надо.
Я схватил драгоценность, схватил узел со своим тряпьём – и был таков.
Бубов достал из холодильника баночку пива.
– Хочешь?
– Да.
Бубов достал вторую.
– С какой стати? – спросил Бубов.
– Я его боюсь,– сказала Маша.– Это не человек, а чёрная дыра. Он ребёнка сглазит. Он сказал, что больше не придёт, если эту х…ю получит.
Так и сказала, матом. И добавила:
– Мне ребёнок дороже этой х…ни.
– Перестань,– сказал Бубов, думая, способны ли черные силы повлиять на его рациональную коммерческую деятельность. Может, зря он смеялся над предложением освятить созданный в городе Полынске филиал своего концерна, позвать попов и прочую шушеру. Кто знает…
– Ты не веришь? Тогда почему как он придёт – я больная делаюсь? Почему? Объясни! Он – энергетический вампир! Он энергию у меня сосёт. У меня даже голова разболелась. Я серьёзно. П…дюк!
Боже мой! – когда и зачем она научилась так ругаться?
Это скорее Наденьке Осташевой пристало – бляди. А та как раз и не ругается. Успею ли заглянуть к ней? Хорошо бы, конечно, всех обойти, кого хотел, но – не успею, а у неё – особая для меня радость.
Она живёт с бабкой в старом доме, всего одна комната, но огромная, бабка за ширмой спит. Перед комнатой – просторный коридор. В комнату – двухстворчатая дверь. Откроешь её – и видишь то, чего не увидишь уже нигде и никогда: бархатные дверные портьеры с кистями! Больше того, эти портьеры прихвачены к дверям металлическими цепочками с дверными шарами, на шарах кругленькие блестящие клёпки. Им сто лет, этим портьерам, они не сохранились бы, если б не лежали из этих ста лет восемьдесят или все девяносто в сундуке. Но в последние годы бабка, решив, что не в гроб же с собой их класть, достала, повесила их – и стало как. встарь. Это было, когда мы ещё учились в школе. Я приходил, отцеплял цепочку и закугывался в тяжёлую портьеру. Я был в детстве, я прятался. Если бы в моём доме, в моём детстве были такие портьеры, я бы вырос другим человеком.
– Ну, перестань,– говорила Наденька.
– Найди меня,– говорил я.
Она влезала ко мне – и мы начинали целоваться.
Мы целовались с нею по два, по три, по четыре часа кряду. Однажды – она заметила время – восемь часов без перерыва.
А больше – ничего.
У тебя самые красивые губы во всём классе, говорила Надя, и самые умные. Не могу, обожаю целоваться. Всю жизнь готова целоваться. Так нравится. Не могу. Понимаешь?
Я понимал.
Мы изобретали тысячи касаний, поворотов губ, языка, мы знали множество различий в силе прижимания губ. Кончиком языка она могла без устали рисовать мои губы на моих губах.
Вспухали и болели губы после этого страшно, становились чувствительными до мучения.
А потом явился какой–то студент.
Потом ещё кто–то.
Очень быстро всё.
Укрепилось: Надька–блядь.
В разговоре о ней – только так. Два .слова – неразделимо. Как у японцев прибавка «сан». Якимамо–цу–сан. Наденька–блядь.
Я заходил к ней раз пять или шесть. Из них три раза её не было, а три раза она очень спешила.
Бабка покряхтывала за ширмой, который год спокойно помирая.
– Ты при ней? – спросил я однажды – на ходу, при выходе из дома, она по своим делам, а я, не успевший постоять за портьерой, домой – грустить.
Она сперва не поняла сути вопроса.
– Я говорю, при ней – ну, всякие дела?
– Конечно!
И вот – опять нет её дома. Я звонил и стучал. Медленно, долго продвигалась бабка к двери. Открыла.
– Нет её! – через цепочку
– Я ей передать должен тут.
– Давай.
– Не пролезет. Бабка открыла цепочку.
Я вошёл, чугь отодвинув её, положил свёрток со своей одеждой на стол (надо же, действительно, что–то оставить: то–то она удивится!) – и вернулся к двери.
Бабка сделала за мной к столу два шага.
Пока она поворачивалась обратно к двери, я успел завернуться в портьеру.
Бабка долго смотрела на открытую дверь, соображая, куда так шустро делся посетитель,– и направилась к двери.
Не напугать бы её до смерти.
Наскоро, тихим, но глубоким вдохом я вобрал в себя пыль портьеры, пыль темени, детства, сокровенности, тайны, прошлого, того мира, которого нет,– и аккуратно возник перед бабкой, подав сперва сигнал голосом:
– До свидания. С наступающим вас! Она не удивилась. Сказала:
– И тебя так же.
Возможно, она не понимала уже, что такое Новый год, и откликнулась не разумом, а памятью.
И вот ковыляет теперь к постели и думает: Новый год… Новый год? Новый… Новое – не старое. Не смерть. Не будет. Значит, не интересно. Интересна только смерть. Да и она не интересна. А вот удастся ли сейчас без привычной боли в правом боку улечься и сразу, без мучительных передвижений занять удобную позу? Села на постель. Примерилась. Опираясь о подушку руками, повалилась на постель. Пожевала губами в радости. Удалось. Ни ногой, ни рукой шевелить не надо, точнёхонько легла, спокойнёхонько лежится. Желудок не просит ничего, спокоен. Мочевой пузырь не давит. Так бы и лежать – хоть сто лет. Есть счастье, Господи.
Это правда. Сегодня счастливый день.
Только вот в морду никому не съездил со злобой, но ещё не вечер. Долг за мной.
Пожалуй, нужно отправиться домой и поспать, чтобы набраться сил.
Л Вику после ресторана приведу домой.
Скажу матери: помнишь её? Она – моя невеста
Мать растеряется и впервые в жизни поймёт, что ничего не может сказать, не солгав интонацией,– и поэтому промолчит.
Я вдруг стал находить смысл в том, что люди вокруг что–то такое ходят, что–то такое торопятся и покупают, мне тоже захотелось чего–нибудь купить, но чего? – я ведь давно уже ничего не покупал.
Я долго бродил по рынку, выбирал, весело слушал бранчливые интонации покупающих и торгующих. Я купил матери вино, игристое «Абрау–Дюрсо», зная, что она скажет с томностью в голосе, с дворянским прононсом: «Боже мой, тысячу лет не пила настоящего Дюрсо!». Я купил ей букет цветов, купил банку ветчины, чтобы ей не возиться с готовкой, она ведь терпеть этого не может, купил спагетти, итальянский импорт, на пакете написано: «довести до хипения и семь минут». Что ж, будем есть хинующие макароны.
Я пришёл домой.
Я вручил ей всё это.
Она сказала с томностью в голосе, с дворянским прононсом:
– Боже мой, тысячу лет не пила настоящего Дюрсо!
Кто тебе сказал, что оно настоящее? – хотел сказать я. Но не сказал.
Я сегодня добрый.
Кто ж виноват, что она такая? Ну, не дал Бог интонации.
Даже напевая над моей колыбелью «баю–баюшки», она фальшивила. Нет, голос у неё верный, она и романсы мурлыкает очень сносно, но она никогда не могла подладиться иод настоящий материнский голос и досадовала на себя – и с досадой шлёпала меня, когда я, вместо того чтобы заснуть, начинал простодушно извергать из себя мочу и кал.
– Так мы дома будем? – спросила она.
– Нет, извини.
– Да ничего. Я с Матвеем Игоревичем уже сговорилась, за неделю ещё приглашал в гости. Старик и старушечка. Одиноко ему,– пожалела рна, косвенно благодаря меня, что я избавлю её от чувства одиночества
Матвей Игоревич – сосед, злобнейший пенсионе–рище, занимавший когда–то большие хозяйственные посты, переживший смерть жены, разъезд детей, всё ьынесший, всё стерпевший – кроме тех паскудных перемен, что обрушились в последнее время. Не видя такого же – никак не меньше! – озлобления в других, он злобится л на них, считая потатчиками, меня всегда встречает бранчливыми расспросами о моих мыслях по поводу текущего момента, я не успеваю ничего сказать, а он уже костерит меня на все корки за мягкотелость. Мачь мою называет «интеллигенция вшивая», соседа снизу «пролетарий купленный», каждому он находит определение, обязательно упоминая социальное положение обругиваемого. Так он злобится и злобится, но у него есть пунктик: в двунадесятые праздники – бывшие октябрьские, годовщину Победы или вот на Новый год – он панически боится остаться один, он начинает заискивать, стираться и юлить – и обязательно оказывается в застолье либо у «пролетария купленного», либо у «интеллигентки вшивой», а то и в гости к себе кого–нибудь залучит.
Я снимал куртку в своей комнате, мать не увидела костюма. Костюм я аккуратно довесил и прилёг поспать.
В комнате такой же холод.
Не спится.
Надо обязательно поспать.
Вскочил: надо же повесить мою китайскую прелесть!
У меня давно уж для неё и гвоздик в середине пустой стены.
Повесил, лёг, долго издали смотрел на тростник, птицу, домик, рыбака в лодке и какие–то иероглифы в углу.
Стал уже задрёмывать, но опять вскочил: бросил на стул пакет с простынёй Марины, «не дело.
Я положил простыню в тумбочку, навроде больничной, она служит мне гардеробом. Простыня – на ночь. Для нас с Викой. Прости, Марина.
Лёг опять. Смотрел на картинку, думал о простыне Марины, о портьере в комнате Наденьки Осташевой, о несчастном муже Ольги Аркадии и о том, что напрасно я её обидел.
Не засну. Нужно встать. Слишком возбуждён
И согреться, главное, никак не могу.
Сейчас свернусь калачиком, чуть согреюсь – и встану.
И заснул.
Проснулся в седьмом часу – торопливо начал собираться.
Надел костюм, куртку – и зашёл в комнату матери.
– Я или поздно вечером приду, или уже под утро. С наступающим.– И чмокнул её в щёку самым естественным образом.
– Иди, иди,– ответила она вдруг тоже необычайно естественным голосом.
Одно из двух: или научилась наконец–то нормально говорить, или оказалась уже в той стадии выживания из ума, когда отдел мозга, заведующий интонацией, атрофировался, интонации стгновятся невыразительными и поэтому ближе к естественным, чем если бы владелец мозга пытался придать им какую–то окраску.
Ворота гаража–сарая были открыты как и утром. Дёдя стоял в них. Было натоптано, что–то валялось, в гараже был разор.
– Поехал сегодня на базар насчёт деталей,– сказал Дёдя.– А они как знали…
Спёрли. Спёрли несобранный, но уже существующий автомобиль Дёди.
Будто кто–то услышал моё мысленное пророчество о гибели Дёди и решил отвести от него напасть.
Но для него легче было б погибнуть. Его заячья губа кривилась в такой обиде, что хотелось плюнуть в лицо человечеству.
Вот в такие моменты готов стрелять.
Каждый человек способен выстрелить, я знаю.
Я всё знаю.
Я пошёл, ничего не сказав Деде.
Я всё знаю.
Но вот этого чувства я не знал: чувства, что за тобой следят.
Поэтому из–за Дёди и из–за этого возникшего вдруг чувства – я сперва даже не обратил внимания на пушистый снежок, начавший падать, на легкий мороз, который сохранит этот снежок, не расквасится он.
Я понял, что за мной наблюдают. И кажется, уже давно.
Мардарьину нужно подсттаховаться. Как он сказал?
Искусство в условиях коммерции? Кто–то заплатил деньги, чтобы посмотреть на живое самоубийство. И озабочен теперь, чтобы зрелище не сорвалось. Он любимой девушке пообещал. Поездки на «мерседесах», питьё шампанского и задирание голяшек – приелось уже, скучно.
Да Мардарьин же и сам сказал: за тобой следили, чтобы не смылся.
Значит, и сейчас следят.
Странно, почему я не придал его словам никакого значения?
А почему я должен придавать этому значение?
Всё в моей власти.
И я не стал оглядываться, озираться, чтобы выследить выслеживающего меня.
Он это считает делом, работой. Не хуже других. Он прав – по–своему.
В семь часов я был в «России». Толя Смирнов поприветствовал меня, будто вчера видел, и, услышав, чего я хочу, сказал, что я режу его без ножа. Это невозможно, всё заказано.
Я показал ему деньги.
– Дело не в деньгах, всё заказано, ты пойми. Просто нет мест, фактически нет.
Он бы отказал мне, будь я один, но за моей спиной – одноклассники, которые могут узнать о его жлобстве. А он, хоть и стал жлобом, всё же не хотел считаться таковым в глазах своих, хотя и знал, что своих не обманешь, так он для них жлобом и останется.
Он ушёл, вернулся.
Вот что. Вон там, у окошка, за фикусом столик поставят. Он такой, знаешь…
– С пузом? – догадался я.
– Вроде тумбочки даже. Ничего, скатерочкой накроют, будет тип–топ. Ты с кем? Я её знаю?
– Вика Толокнянникова.
– Да?– удивился он без удивления.
В смысле интонации он кастрат. Голосовые связки у него вибрируют в пределах полутора нот. Плешивый его голос под стать его плешивым глазам, да, кстати, у него и на макушке впрямь появилась действительная проплешина. У него жена, детишки тож, он непьющ, некурящ, положительный вообще, аккуратный. Если человека убьет. то очень аккуратно. очень аккуратно, никто никогда не узнает. И завтра же забудет. Причём напрасно – по злобе, спьяну, из–за ревности – не убьёт. По делу – убьёт.
– Ты не помнишь стишок такой: «Здравствуй, здравствуй, Новый год»?
– Анекдот, что ли?
– Стишок.
– Нет.
– Ладно. Сколько с меня?
Он назвал сумму и объяснил, спокойно беря деньги:
– Это за всё. Заказ, столик, угощение, музыка, туда– сюда.
На туда–сюда ушла явно половина. Да плевать.
Без двадцати восемь я вышел из ресторана, встал у входа и начал ждать Вику.
Пушистый снег перестал идти, лежал на земле и пока не таял.
Искрился.
Я люблю ждать.
Но на этот раз мне хотелось поскорее.
Подъезжали и подходили группы и пары.
Женщины, как правило, были моложе и красивее своих спутников.
Это уж как водится.
Вернее, теперь так будет водиться, раз уж в стране появился частный капитал.
Товар–деньги–товар.
Не фарцовщик удачливый, не юркий перекупщик чёрного товара, легальный купчина ведёт под руку свою пассию.
Каждый второй – толстощёк.
Вообще, всё более заметно азиатское стремление обзавестись пузцом.
Я никому не завидую, я жду Вику, она – красивее всех.
Персианка.
И никакого намёка на товар–деньги–товар.
Без пяти восемь.
Восемь.
«Девять. Десять. Вот и вечер в ночную жуть (муть?) ушёл от окон, хмурый, декабрый, в мрачную спину хохочут и ржут (значит – жуть) канделябры». Маяковский. «Облако». Со сцены в школе читал
Пять минут двенадцатого на моих часах «Полёт». Им двенадцать лет. На шестнадцатилетие мама подарила. Через год лопнуло стекло, я привык к трещине, не собираюсь менять стекло.
Восемь часов пятнадцать минут. Это ничего. Я люблю. Я жду. Я готов и до девяти ждать. И до двенадцати – если точно знать, что она придёт.
Но она не придёт.
Мне это было известно.
Я это ещё тогда понял, возле её дома, когда она торопилась за водкой для мужа.
Но жду.
Подожду до половины девятого, а потом буду с хорошими грустными мыслями, без обиды, пить водку, согреваться.
Восемь двадцать пять.
Спасибо Тебе за эти двадцать пять минут полной жизни.
Я жил. Я ждал.
Жить – ждать. Всё просто. Банально.
Быть готовым ко всему, надеясь на лучшее. Нар. мудр.
Подкатила машина, открылась дверца. Вика. Я не пошевелился. Я знал, что она скажет.
Она сказала:
– Ты извини. Ничего не получится. Я знала, что ты ждёшь, машину вот поймала, приехала, у меня пять минут, я даже выйти не могу, видишь, на халат пальто набросила. Там у меня… В общем, не получается. Извини.
– Не переживай. С наступающим.
– Тебя также. Извини. Дверца хлопнула, Вика уехала.
Молоденькая девчонка, лет, впрочем, двадцати, стояла рядом. Бездельно и бесцельно стояла.
– Видишь?– сказал я ей.
– Вижу. Муж не отпустил?
– Ага. Пошли со мной? Сегодня я не могу быть один.
Я был бледен, красив и убедителен. Я ведь вообще красивее всех – из одноклассников моих, по крайней мере.
– Ну, пошли,– сказала она.
За свой столик, столик–тумбочку
– Куда коленки–то девать?– смеялась она.– Что за стол такой? Боком, что ли, сидеть?
Подошёл Толя.
– А говорил, с Викой,– сказал он.– Это же не Вика. Это совсем другое.
– В чём дело, молодой человек?– ощетинилась девчонка.
– Не беспокойся, за всё заплачено,– сказал я ей, оскорбив Толю.
Но он даже слегка улыбнулся, оценив, как я умело всё это сделал.
– Дело твоё,– сказал он.– Я просто Вику хотел увидеть. Как она?
– Нормально.
– Ну, отдыхайте.
На столике теснятся водка, шампанское, коньяк, жратва. Выпить и съесть всё это невозможно, с таким расчётом сервируется. Но ресторанной обслуге я ничего не оставлю, пусть ей взгрустнётся.
– Будем знакомиться?– крикнула она. (Оркестр грянул.)
– Вика! – крикнул я.
– Витя?
– Вика. Ты – будешь Вика!
– А я в самом деле Вика!– обрадовалась девчонка.
Ври больше… А может – и впрямь? Да какая разница?
Выпью–ка я, пожру–ка я.
Занялся этим.
Она тоже.
Долго ели, устали.
Отвалились.
– Потом куда–нибудь пойдём?– спросила она.
– Ко мне.
– А далеко?
– Пешком два шага.
– Это хорошо. Полежать охота, честное слово. С утра сегодня на ногах. Честное слово. Нет, в самом деле. Новый год у тебя встретим. Потанцевать хочешь?
– Нет.
– Я потанцую?
– Валяй
Она пошла, стала дёргаться телом бродячей котки г видом исполнения важного обряда. Время от времени выходила из транса и взглядывала на меня, махала рукой: не беспокойся, я твоя, твоя.
Танец сменился медленным, к ней подошёл кто–то, она отказала.
Опять попили и поели.
Смотрели вокруг.
Мужички тёрлись пузцами о плоские животы красавиц.
Я отвернулся от зала.
– Слушай,– сказал я ей.– Сейчас незаметно осмотри зал. Пей шампанское, покуривай, а сама смотри. Незаметно. Тут есть человек, он за мной следит. Найди его. Потом мне покажешь.
Она выполняла задание старательно.
– Есть! – Где?
– Возле музыкантов. Там сидеть одуреешь, а он сидит. Такой же столик, как у нас, спецом поставили. Один сидит. И не пьёт.
Конечно. Он на службе, ему нельзя.
Ба!
Мысль!
– Смотри! – сказал я девчонке.
Встал. Постоял, ощущая, сильно ли выпитое действует на тело. Ничего, держусь крепко.
Музыка полилась лирическая, давая роздых после десятиминутной скачки, партнёры держались друг за друга, с поясниц в ложбинки стекал пот, щекоча анус и возбуждая этим самым гениталии.
Зачем я? О мёртвых или хорошо, или ничего.
Зачем я? Они живые. Пусть. Всё хорошо.
Он не ожидал. Он ведь не такой дурак, чтобы пялиться на меня беспрерывно, изредка глянет: клиент тут, всё в порядке.
И вдруг клиент возник прямо перед ним.
– Здравствуй! – радостно сказал я, остановившись в двух шагах от столика, протянув руку.
Он покраснел, юноша лет 19–ти, встал и подал мне руку. Но я не пожал её (пожавши – потом не бьют), я ударил его изо всей силы в скулу, он грохнулся на пол
Ну вот. Теперь я знаю, что такое бить в морду с точным знанием того, что бьёшь в морду, а не делаешь что–то иное.
Ощущение спокойствия и равнодушия изумило.
Такое же было у меня после первой женщины.
Но потом было ярче.
Значит, Бог даст, следующую рожу буду бить уже с аппетитом.
Я вернулся к своей девчонке.
Сел, посмотрел на парня.
Он уже устроился за столиком, потрагивал скулу и, как ни в чём не бывало, пил минеральную воду из горлышка.
(Толя подошёл к нему. Всё нормально?
Всё нормально.)
Толя и мне поставил столик, и моему соглядатаю.
Ко мне подошёл.
– Всё нормально?
– Все нормально.
Ушёл. Научился здесь не задавать лишних вопросов.
– Старьте счёты? – спросила девчонка с уважением.
– Да. У тебя пакет есть?
Она вытащила из сумки полиэтиленовый пакет, я собрал в него всё со стола. Мы пошли. В дверях она обернулась.
– Он за нами прётся.
– – Пусть,– успокоил я её.– Это моя охрана. Я его так – чтобы бдительность не потерял.
Она успокоилась. Она догадалась, что я вру, но не хотела ничего знать. Она в меня верила.
Я гладил её маленькую грудь, она гладила мою руку, гладящую грудь.
Мы лежали на простыне Марины, я смотрел на китайскую картинку. Ничего не различить, серый .фямоугольник на пустой стене. Отворачивайся.
Рука моя, рука двадцативосьмилетнего молодого человека, казалась отцовской на её груди.
Возникало необходимое ощущение греха.
Без него я не могу быть с женщиной.
С Ольгой – только потому, что она замужем.
Я никогда бы не смог жениться
– Давай поженимся,– сказал я .девчонке.
– Не–а. Детей не хочу. Сопли, какашки.
– Я же сказал, у меня детей не может быть. Орхит, такая болезнь. Последствия – бесплодие.
– Я думала, косишь. Ну, чтобы это самое, чтобы в меня. Я бы не разрешила, тебе просто повезло, у меня период безопасный.
– Нет, серьёзно. Детей не будет. Поженимся, поживём. Я один плохо засыпаю.
– У тебя хорошая квартира?
– А мы где?
– Это твоя?
– А чья» же?
– Ну, другие чаще в чужие приводят, туда, где победней. А в свои боятся: у них там барахло, всё такое. Боятся – наведу.
– Это моя квартира. Две комнаты. За стенкой мать, она у соседа сейчас.
– А мне пятнадцать, между прочим. Почти шестнадцать, но пока пятнадцать.
«И нам всем будет лучше, если ты уйдёшь…» – спел бы ей сейчас Б. Г., которого я буду ненавидеть,– но я стесняюсь при ней включить Б. Г. Вот если бы я её приручил. Но не будет времени приручить.
Это почему ж не будет?
Мой – наблюдатель, преследователь, как его назвать? – вёл нас до самого дома, почти не таясь.
Глупые шутки.
Или я – влип?
– Ссать хочу,– сказала она.– Где у вас? Я проводил.
Смотрел, как она занимается гигиеной. Я на это не брезглив. Я только на человеческие слова брезглив. На интонации, вернее.
– Мы ещё будем? – спросила она.– Учти, я не проститутка, между прочим. Я только по интересу. Ты мне нравишься. Нормально всё делаешь.
Ей не пятнадцать лет, хотя выглядит совсем молоденькой. Никак, не меньше восемнадцати. Но она не хочет всего знать. В пятнадцать лет многого не знаешь. А в восемнадцать знаешь уже всё, поэтому она хочет, чтобы ей было пятнадцать.
Ну, пусть так.
Я взял её на руки и отнёс в постель
– Господи, как я тебя люблю! – сказал я ей и начал её учить целоваться, как целовались мы когда–то с Наденькой Осташевой.
– Вот это да…– блаженно сказала она через час, полтора или два.– Это даже лучше е…ли. Я сто лет уже не целуюсь. Так, мазнёшь губами – и сразу за макушку хватают, вниз гнут. Пионерство ведь – целоваться. Давай ещё.
Ещё целовались.
Свет в комнате был выключен, телевизор работал без звука, мы не услышали, а увидели, что наступает Новый год: на экране возник циферблат.
Закутавшись в одеяло, мы подняли чашки с шампанским, выпили точнёхонько в двенадцать, поцеловались мокрыми губами.
– Ну и странный ты! – сказала она.
И вдруг прижалась, руками обхватила по–ребячьи.
– Чего? Чего?
Приподнял лицо: глаза блестят. Плачет.
– Ты на мне не женишься!
– Почему?
– Избалованный. Тебя ведь все любят, я понимаю. Да такого человека! У меня сроду не было.
– Чего не было?
– Сам знаешь. Я тебя люблю. Давай, правда, ну, не поженимся, а поживём вместе. Я учусь тут, в техникуме, я у бабки живу, а буду жить у тебя. А?
– Поживём…
– Спать не хочешь? – спросила она с такой заботливой материнской интонацией, какой я никогда не слышал от своей матери – прости ей, Господи, прости мне, Господи!
– Да нет, не хочу. Знаешь, меня убить должны.
– Брось. Это я слышала. Все мужики как ошалели. Как выпьют, начинается: того ловят, того убить хотят, тот сам убил. Вы как охренели все. Детективов насмотрелись? Нельзя путать вымысел и жизнь,– поучала она меня.
– А что лучше, вымысел или жизнь? – спросил я, уверенный в ответе.
Но она меня удивила.
– Жизнь, конечно. Хоть кино. Кино хоть какое смотри, хоть порнографию, всё равно кайф не тот
Сравнил! В жизни я до обморока дохожу, такой лом, ты что! Прям подыхаешь!
– А со мной? – (и грустно сделалось самому от своего тщеславного вопроса, будто даже пузцо выросло).
– Про тебя и говорю… Убить должны, насмешил! Пусть меня попробует кто–нибудь убить. Сама сто раз убью.
– Да? Слушай, пойдём в гости?
– К кому?
– Неважно. Люди.
– Можно вообще–то. А то вдвоём всю ночь тоже ведь с ума сойдёшь, если не спать. И погода хорошая.
Мы вышли.
Сопровождающий не ожидал, не успел скрыться.
– Замёрз? – спросил я. Он промолчал.
– Выпить хочешь? Он промолчал.
Я сбегал домой, взял полбутылки вина, вынес, ему отдал. Он взял, выпил махом, сплюнул и выбросил бутылку.
– Всё равно не возьмёт на холоде,– сказал он, будто оправдываясь перед кем–то.– Хоть согреюсь немного.
– Надоел ты мне, – сказал я.
– А ты мне нет? – огрызнулся парень.– Сидел бы дома…
Мы пошли. Он – шагах в десяти сзади.
– Бегаешь хорошо? – тихо спросил я девчонку. Она поняла, хихикнула:
– В техникумских соревнованиях первые места.
– Рванём? Держись рядом.
Мы помчались переулками, проходными дворами, которые я знал наизусть с детства, и если бы их оставалось столько, сколько тогда, мы бы оторвались, запутали следы, но многое сломано, и торчат громады больших домов с голыми пространствами вокруг. Тем не менее, сначала показалось, что преследующий отстал. В одном из дворов мы перемахнули низкий забор, потом по штабелю кирпичей забрались на крышу сарая, спрыгнули, попали в ещё один двор, выбежали из подворотни – и тут возник парень, растопыривший руки и негромко говоривший:
– Ну, не будем, не будем! Это был другой парень.
А вскоре подоспел и тот, запыхавшийся.
– Я так и думал,– сказал он второму.
– Выключить его, да и всё,– сказал второй.
– Сказали, нет.
– Кто сказал? – спросил я. Они не ответили.
Ладно.
Близко был дом Марины и дяди Алексея.
Мы пошли туда.
Двое шли за нами.
– Ты не боишься? – спросил я подружку.
– А чего? Не трогают же.
– Мы в гости идём! – сказал я сопровождающим.– Вы что, за нами попрётесь?
Они не ответили.
Лифт не работал, они поднялись с нами до восьмого этажа. Я позвонил в дверь, они спустились ниже, свернули за угол, где мусоропровод.
– Ба! – обрадовался дядя Алексей. Его интонациям можно верить. Тем более – пьян, добр, рад всем, особенно смазливой девушке, которую привёл племянник. Авось обломится?
– Заходите!
Двое остались в подъезде.
Я решил забыть о них.
Я согрелся, выпил, слонялся по комнатам. Застолье уже распалось. Двое мужчин, друзья Алексея, с идиотскими лицами спорят о политике, как два смертных врага. Две женщины, застыв, смотрят телевизор. Ещё мужчина и женщина рядом с ними. Мужчина рукой сзади забрался за кофточку, гладит спину соседке. Она – тоже застыла. Да и эти две застыли, может, не от напряжённого глядения в телевизор, а оттого, что заметили действия мужчины, и у них такое чувство, что их тоже гладят по спине.
Алексей спьяну совершенно напрямик взялся за мою девочку, усадил, стал припаивать и прикармливать, однозначно глядя на её белую шейку с синей жилкой.
Марина предложила мне попить кофе на кухне.
– Устала,– сказала она.– Лечь бы. Как тебе моя простыня? Не использовал ещё?
– Нет
– Ты специально эту сучку приволок? Где подобрал?
– Я ничего не делаю специально.
– Смотреть не могу на него. Мерзость.
– Не переживай. Обычное дело.
– Ты её специально привёл!
– Я ничего не делаю специально. Я единственный человек на земле, который ничего не делает специально.
– Ты её привёл, чтобы он на неё клюнул. А ты бы ко мне приставал. Я зна–аю! Я знаю, я тебе нравлюсь! Но – нельзя! Кровосмесительная связь!
Она рассмеялась. Рот открылся, тускло блеснули коронки коренных зубов верхней челюсти. Бюст колыхался желеобразно.
Она перестала смеяться и тут же спросила;
– Почему так трудно жить? Ты, умный, скажи. Тебе хорошо, ты красивый и свободный. Но дело не в этом. Я тоже хорошо живу. Но дело не в этом.
Она очень хотела, чтобы я взял её за руку.
Я взял.
Она посмотрела на дверь.
И вдруг, как удар под дых, обрушилась музыка.
Гостям пришла охота плясать.
И Марина тут же забыла обо всём, тоже захотела плясать. И я пошёл плясать.
Плясали и политики, и две закаменелые дамы, и двое ласкавшихся, плясали, долбя пятками пол, считая это русской пляской, не заботясь, что скажут соседи снизу: на Новый год всё можно!
Один из политиков схватил вдруг столовый нож, сжал зубами, встал на носки и начал танцевать лезгинку. Он носился по комнате, подскакивая, выбрасывая руки вправо и влево, задел давешнего своего оппонента, тот вдруг обиделся и пхнул его кулаком в бок, лезгинец чуть не упал, дамы взвизгнули, Марина бросилась разнимать, не переставая плясать, и все тоже заплясали вновь, и я плясал, твердя шёпотом в ритме пляски: «Здравствуй, здравствуй, Новый год! Здравствуй, здравствуй, Новый год!».
Кто–то дёргал меня за локоть, сильно, требовательно, а мне так не хотелось останавливаться.
«Здравствуй, здравствуй, Новый год! Здравствуй, здравствуй, Новый год!»
Чуть не упал: так дёрнули вбок. Марина стояла передо мной с совершенно трезвым лицом.
Повела за собой. Подвела к двери в ванную.
Постучала.
Молчание.
Ещё постучала.
– Сейчас! – ответил Алексей плывущим голосом.– Девушке плохо, её тошнит. Она стесняется!
– А тебя не стесняется? – спросила Марина. Он не ответил. Он сейчас себя не помнил.
– Выломай дверь,– сказала мне Марина.
– Она наружу открывается.
– Всё равно. Выломай.
– Зачем? Её тошнит действительно. Её сегодня всё время тошнит. Слабенькая.
Марина опёрлась спиной о стену напротив двери, подняла ногу и шарахнула по двери. Она не вышибла её, конечно, но проломила дыру в тонкой дверной фанере.
Тут же сунула руку в отверстие, нащупала задвлжку, открыла дверь.
Девчонка моя стояла, упёршись руками в умывальную раковину, без нижней половины одежды. Сзади со спущенными штанами, красный, потный, бессильный стоял Алексей.
Засмеявшись (ничего ведь не произошло!), Марина толкнула его, Алексей упал, в ванну. И остался там лежать.
Девчонка торопливо оделась.
– Я ухожу,– сказала она, не глядя на нас.
– Отчего же? Нам с вами приятно! – сказала Марина.
И вышла.
Девчонка направилась в прихожую, села там на какой–то ящик и задремала.
Заснули на диване вповалку и два политика.
Заснул, сидя за столом, и тот, кто гладил женщину. Его женщина тоже заснула, сидя в кресле. Две оставшиеся дамы ушли на кухню беседовать. Марина, наверное, была в комнате Димки. Я заглянул: да, легла рядом с ним, примостилась кое–как. Заснула тоже. Алексей же так и не вылез из ванны. Тоже заснул.
Мне же совершенно не хотелось спать
Я выпил водки, надел куртку и вышел на балкон. Он, в отличие от лоджии, которая выходит на другую сторону дома, где подъезды, не застеклён, не застеклены и другие балконы. А меж ними сверху донизу – металлические решёточки с кольцами для цветочных горшков. Очень удобно.
С восьмого на седьмой, нащупывая ногами. Руки мёрзнут, прутья обледенели.
С седьмого на шестой.
Если кто выйдет – примет меня за вора и спихнёт, и никто его не осудит.
Повезло: никто не вышел, не заметил.
Вот и первый этаж.
Я не смотрел вниз, когда слезал, посмотрел только, добравшись до балкона первого этажа – от земли метра два, не больше.
И увидел одного из двух парней.
Первого.
– Лезь обратно,– сказал он.
– А через подъезд?
– Тебе виднее.
Но я не пошёл через подъезд. Не захотелось. Я решил подняться – ради самого подъёма. Очень уж мне спуск понравился. Тем более что подниматься и приятнее, и удобнее: видно, за что берёшься руками, а ногам легче находить опору.
Я полез вверх.
– Эй,– крикнул парень, когда я добрался до четвёртого этажа.– Выпить вынеси, ладно?
Моего отсутствия никто не заметил.
Я взял со стола бутылку водки, большое блюдо, сложил в него куски сыра, колбасы, хлеба, уместил три рюмки и вынес в подъезд.
Мы устроились на корточках вокруг угощения.
Первый разливал.
– Ты не это,– говорил он.– Ты не это самое. Трогать тебя не велено в принципе. Главное, чтобы ты завтра в двенадцать дома был. Тебе что, трудно?
– Я бы и так был.
– Ну, им виднее.
– Мне – виднее,– жёстко сказал я.
– Ладно. Твоё здоровье.
– Ваше. Выпили
– Вот заклинило! – сказал я.– Целый день вспоминаю. Заклинит же так. Стишок был такой в детстве: «Здравствуй, здравствуй, Новый год». А потом что? Не помните?
– Не было такого стишка,– сказал второй.– Здравствуй, дедушка Мороз, ты подарки нам принёс был, а такого не было. Точно знаю.
– У него память! – сказал первый парень.– Он помнит всё!
– Как это всё?
– Абсолютно всё!
– Если я что–то слышал или видел – никогда не забуду,– объяснил второй.
– Гений! – сказал я.– Это же голова лопнет: столько информации!
– Я берегусь,– успокоил.– Я стараюсь, чтобы немного было чего запоминать.
– Он спит по шестнадцать часов в сутки,– сказал первый.– Как сурок. Как медведь.
– Точно,– сказал второй.– Когда сплю – умираю. Часов десять вмёртвую сплю, потом часа четыре просыпаюсь. Так, знаешь, проснусь – задремлю, проснусь – задремлю. А часа два уже готовлюсь, чтобы встать. Ночью работать ненавижу. А днём ещё больше.
– Это не работа,– сказал первый.– Так, поручение.– И мне: – А ты кто?
– Какая разница? Сидим, пьём. Нам хорошо.
– Вот именно.– вступился за меня второй.– А ты вопросы задаёшь.
Я был трезв, как стекло.
Ребята же разомлели и закурили, прислонившись к стене.
На них обоих были шапочки–«петушки».
Если бутылка разобьётся о голову первого, второго ударю блюдом.
Но бутылка о голову первого не разбилась, стукнула – и он повалился, я – по голове второго, а второй не повалился. Должно быть, действительно необычная у него голова. Пришлось ударить второй раз. Он повалился, а бутылка так и осталась цела.
Убить ведь так невозможно?
Поваляются немного – и очнутся.
Сперва я бежал.
Потом пошёл
Понял, что оторвался. Они меня не найдут. Я свободен.
Это не значит, что меня к двенадцати часам дня не будет дома.
Но если я буду, я приду сам, потому что сам захочу. Из телефонной будки я позвонил Мардарьину.
– Привет. Твои идиоты меня потеряли. Что за шутки, Мардарьин?
– Это ты – шутишь. У меня твоя расписка. Ты обещал. И начинаешь психовать. Это тебя недостойно. Я думал о тебе лучше.
– Я не собирался сбегать. Я никуда не денусь.
– Кто тебя знает. А что никуда не денешься – это точно. Ты же мать не бросишь.
– Что?
– Мать, говорю. Мама, милая мама, как тебя я люблю,– сказал он текст старой сентиментальной песни.
– В двенадцать я буду дома!
– Ну и славно,– сказал Мардарьин.– Все мы возврашаемся на круги своя.
– Таксофон 7534,– ворвался вдруг чей–то чужой голос.– Это угол Таранной и Пятилетия.
– Спасибо,– вежливо сказал Мардарьин. Я бросил трубку, она повисла на шнуре. Я пошёл по ночному городу.
Он был вроде пустынен.
Но я приглядывался.
То ли мне виделось, то ли было на самом деле: Пятеро юношей запихнули женщину в сугроб и насиловали. Из сугроба высовывалась только требуемая им часть тела. Подле юношей тёрся мальчик, чей–то брат, канючил, ему обещали, но после других, а он всё канючил, вместо того чтобы побежать к бабушке и завернуться в–старинную портьеру.
Я задохнулся от боли и прошёл мимо.
На скамье: мучаясь, целовались подросток–женщина и подросток–мужчина.
Я задохнулся от счастья и прошёл мимо.
Поперёк дороги лежал пьяный мужик, замерзал, помирал.
Я ничего не почувствовал, прошёл мимо.
Во многих окнах ещё горели огни
Но миллионы празднующих уже спят за столами, в креслах, на диванах, на полу, в чужих постелях, чтобы с мучением начать утром новую жизнь.
Я оглянулся: за мной шли двое.
Нет, это не мои охранники, это другие парни.
Они ушли от застолья или их выгнали. Они ходят, скучая.
Они увидели меня одного и захотели меня убить, потому что уже ничего для них на свете не осталось интересного.
Я оглянулся. Хоть бы палка или камень…
Я пошёл на них.
Они разомкнулись, заходя с боков. Один высокий, другой коренастый. Я сделал движение в сторону высокого, тот отпрянул, а я притормозил и встретил хорошим ударом прыгнувшего на меня коренастого. Тот мотнул башкой, я быстро, часто и сильно начал молотить его кулаками по башке и по туловищу, чтобы он упал и мне остался только один противник. Не успел. Высокий жахнул меня сзади по голове, я упал. Сгрудился комом.
Били по рукам, закрывающим лицо, по спине, я катался.
– Вон там, вон там!
Нашли чем убить?
С собой не носят: не профессионалы.
Открыл глаза: высокий дёргал из сугроба железный прут, раскачивая, коренастый бросился ему помогать. Приподнялся – в школе на уроках физкультуры это называлось низкий старт – и с низкого старта взял разбег.
Они побежали за мной.
Теперь у них была веская причина меня убить: я их обидел, сопротивляясь, убегая и не давая себя убить.
Я бежал и смотрел по сторонам. Я очень удивился, когда увидел раскрытый сарай Дёди. Вот я уже где, оказывается! Дёдя его оставил так от отчаяния: берите и остальное, если вы так! Я вбежал в сарай и тут же выбежал с длинной железякой–уголком. Я ждал их, размахивая железякой.
Они остановились. Стали ругать меня.
Эти звуки, казалось, выходили из заднепроходных отверстий.
Я стоял и махал железякой
Они стояли и издавали звуки.
Им очень хотелось меня убить.
Но рисковать жизнью не хотелось.
Они ушли.
Они ещё выпьют сегодня. И один убьёт другого, долго, долго колотя его головой об угол кирпичной стены, и уже милиция приедет по звонку человека, увидевшего это из окна, а он всё будет стукать и стукать раздробленную голову товарища о кирпичи,– покуда милиция со смехом не отымет.
– Зачем убил? – спросят его утром.
– Просто так,– ответит он.
Нет, вряд ли. Будет что–то придумывать. Мать, родственники, адвокат.
Фантазия всё богаче.
Он не убивал, что вы. Он нянчил на коленях голову товарища, уже убитого ночным злодеем.
Три года условно.
Клянусь честным трудом искупить вину, скажет он на суде заднепроходным отверстием, и мать его, умилясь, утрёт уголком платка злые сухие глаза.
Только сейчас я почувствовал, что лицо у меня в крови. И руки окровавлены, и один палец, кажется, сломан, ноет.
Домой нельзя: мать напугается до смерти. Она, скорее всего, уже ушла от соседа и смотрит телевизор, поджидая меня. Эти скоты, конечно, ничего ей не сделают.
Оля. Оленька.
Она открыла дверь и заплакала.
Она отмывала меня в горячей ванной. Палец оказался цел.
Рассказала: муж в очередной раз ушёл к своей матери навсегда.
Потом вернётся. А она не может жить одна. Так устроена: не может жить одна. Дочь дочерью, речь не об этом. Не может же она ждать меня бесконечно, и так уже восемь лет, восемь лет, восемь лет…
– Оля, я ведьЪкить без тебя не могу.
– Перестань.
– Но я гиблый человек.
– Перестань. Как тебя, Господи! Болит?
– Ещё легко отделался, всё цело.
– Есть хочешь?
– Нет.
– Пить?
– Нет.
– Что хочешь? Спать?
– Нет. Сохранить.
– Что?
– Вот это чувство. Счастья. Покоя.
– Ну, храни. Где тебе удобней хранить?
– Ты же знаешь.
Она уложила меня на моё любимое покрывало. Села рядом.
– Ты знаешь,– рассказывал я ей.– В детстве, ну, не совсем, в школе. В школе когда учились. Я просыпался. Я просыпался с чувством страшной радости и боли. Больно было от того, что я не могу вместить эту радость. Понять её. Вынести. Высказать. Я любил всех. Всех парней обожал, ну, по–мужски. Девчонок обожал – ну, по–другому, естественно. Это было невыносимо. Я по утрам думал: ну, нельзя же всех, больно, трудно. И выбирал: кого сегодня буду любить больше всех. Выбирал. Становилось легче.
– Меня часто выбирал?
– Очень.
– Почему ты всегда такой?
– Какой?
– Будто тебя грызёт что–то. У нас в клинике у больных раком такие глаза. В себя повёрнутые, внутрь.
– У меня так? Давно? Может, в последний месяц появилось?
– Нет, давно. Как будто ты чего–то ни на минуту не можешь забыть.
– Было бы красиво, если бы так. Не так. Просто… Ладно.. Это называется: разговоры… Ох, терпеть не могу разговоров.
– Ты устал, ты засыпаешь. Я не обижусь, спи.
– – Не хочу. Если засну, очень прошу, разбуди не позже одиннадцати. Мне к двенадцати надо быть дома.
– Конечно.
Я проснулся один. В двенадцать с минутами. В квартире почему–то никого не было
Записка: «Вышли с дочкой в магазин, скоро будем. Жди».
Я помчался домой. Матери дома не было. Я позвонил Мардарьину.
– Где мать? Я тебя убью, Мардарьин!
– Ничего ей не сделается. Мы ждём тебя. Ты опаздываешь.
– Где мать? Мардарьин положил трубку.
По улице шли редкие троллейбусы, машины.
Шли редкие прохожие.
Шёл снег.
Шёл я.
Жизнь начиналась заново.