Пыльная зима, повесть

Алексей Слаповский

 

ПЫЛЬНАЯ ЗИМА

 

повесть

 

Я стою на остановке автобуса.

В толпе ожидающих.

Зима.

Вечер.

Ветер.

Пыль.

В декабре был снег, в январе была оттепель, в феврале ударил мороз, и ветры носят пыль и прошлогодние листья туда и сюда по голому городу.

Пыль на дорогах и тротуарах.

Пылью покрыты островки наледи; кажется, это какие-то серые наросты на асфальте. Пыль из-под колес проносящихся мимо машин.

Ветер обдает пылью сзади, машины спереди, выбирай.

Впрочем, выбор сделан, сказано же: сзади — ветер, спереди — машины.

Дорога.

Автобуса нет уже минут двадцать, и, по моим предчувствиям, ждать еще полчаса. Это маршрут в окраинный микрорайон, где пока всего четыре дома-башни. Обещают: будет больше — десять, а то и двенадцать. А имя микрорайону дали: «1-й Перспективный». Не мы последние, значит…

Когда построят остальные дома, пустят великое множество автобусов, Пока ходят три. Три — это праздник. Обычно — два. Еще обычнее — один.

Он идет полчаса туда и полчаса обратно,  здесь поворот, конечная остановка.

Или начальная — для ждущих.

Если допустить (что я всегда делаю) возможность ухода автобуса перед самым твоим носом, то ждать — час. На это и настраиваешься. И какая же радость, когда не час, а — пятьдесят минут! А — сорок?! А — двадцать! А — взял и вывернул тут же, не успеешь соскучиться, мило и человеколюбиво светя фарами, большой и добрый, словно из детского мультфильма, где все вдруг становятся добры — и крокодилы, и волки, и

автобусы…

Вредно — смотреть по телевизору все подряд,

Мы в этой ожидающей толпе уже знаем друг друга в лицо.

Но мы не разговариваем — если не близкие соседи, не муж и жена, не любовник и любовница, не подруга и подруга, не друг и друг, не свихнувшийся старик и тот, с кем он говорит, ему все равно, с кем говорить.

Он ругает жизнь целиком и не появляющийся автобус в частности.

Потом он проберется к кабине водителя и будет костерить водителя. Он страшно надоел водителям. Может, поэтому они и ломают свои автобусы — чтобы не выслушивать глупости старика? Толпа ожидающих наверняка тоже это подозревает, как и я, и тоже не любит старика.

Почему — тоже? Я не люблю старика?

Я — не не люблю. Именно так: не не люблю.

Толпа не любит и себя самое. Чем больше она становится, тем теснее будет в автобусе. Многие сейчас озабочены тем, как заранее угадать — и оказаться перед одной из дверей, и первыми, в давке, пролезть, и занять сидячее место.

Дело в том, что автобус останавливается всегда по-разному. Чуть не доезжая павильона остановки, чуть дальше. И очень редко – напротив павильона, напротив основной массы. Опасается, наверное, что при прямом напоре, а не боковом — искоса сзади

или искоса спереди — народ просто опрокинет автобус.

Люди маются и тихонько передвигаются. Здесь? Или здесь? Все равно не угадаешь, с тоской думают они,

с тоскою думают они,

со злобой глядя на других,

со злобой глядя на других,

кто их в автобусе места,

кто их в автобусе места

с нахальной рожею займет.

Нет, не угадаешь — и от павильона отходить боязно. Туда пойдешь – а автобус в противололожной стороне остановится. Сюда пойдешь – а автобус… Посередке вернее.

Ах, какая банальщина, однако…

Но это для вас банальщина — нет, не для тех, кто в быстрых, резвых автомобилях проносится мимо, вздымая пыль, о них и речи нет, а для тех, кто пользуется оживленными маршрутами: пять, шесть, восемь автобусов на линии!

А для нас — каждый вечер, каждое утро и снова вечер, и снова утро — библейщина, граждане. Господа.

В начале был автобус.

И кроме него ничего не было.

И безприютный духъ метался над домами и людьми.

И вот ты стал. И сказал Господь, что это хорошо весьма.

 

Но его нет.

Все многолюдней толпа. Некоторые не выдерживают, ловят такси, частников. Те, у кого нетерпения столь же много, как денег. Или те, кто едет на день рождения, на свадьбу, вечеринку и т. п. — некаждый день, можно и потратиться. Им, непривычным, кажется дико, невероятно каждый день тратить полтора-два часа (час сама дорога туда-обратно плюс ожидание), они говорят: нет, это с ума сойти, как там люди живут!

Обстоятельства припрут — согласишься жить и подальше.

Вам просто повезло.

А кому-то — нет.

Хорошо, что в толпе ни соседей, ни знакомых.

Не люблю коротать ожидание разговорами.

Ждать — так уж ждать.

Разговоры иногда приводят в бешенство.

Наша остановка — после перекрестка.

Красный свет — редкие машины заворачивают, едут мимо, набирают скорость.

Зеленый — нетерпеливые с той стороны срываются.

А их догоняют и обгоняют те, кто не останавливался перед светофором, не потерял скорости.

Я стою и смотрю на них, не провожая взглядом.

Щурю глаза от пыли.

Вдруг из одной машины, из окна, вылетает какой-то предмет, летит с такой же скоростью, как и машина, — в мою сторону. А скорость машины велика.

Летит в меня.

 

Итак, я стояла на остановке автобуса.

Из машины вылетела банка. Красная с белыми буквами жестянка из-под пива.

Вылетела, пестро и весело кувыркаясь.

И попала мне в глаз. В бровь.

Отскочила, как от неодушевленного предмета, — и забренчала по асфальту.

Сперва — неожиданная боль.

Потом — горячее на глаз. Кровь.

Я полезла в сумочку за платком, по вспомнила: у меня ведь насморк, платок грязный, еще инфекцию в кровь занесешь. А кровь уже перелилась на щеку. Ни бумажки какой-нибудь, ничего подходящего нет в сумочке.

Ладно, вытру платком — глаз, щеку, не касаясь раны.

Разозлилась ужасно, сначала сама на себя.

Ведь со мной произошло то, что я ненавижу более всего на свете: со мной произошла  бытовая  история. «Слыхали? Женщину на остановке убило! Машина мимо ехала, швырнули какие-то гады банку железную. В висок – и насмерть!» Это и есть бытовая история. Каблук у сапога отлетел. Квартиру при разводе разменять. Слесаря неделю не дозовешься, а кран течет. Банкой швырнули, в голову попали, убили. Ой, кошмар, ой, бардак! — Да, да, да… — кивая с печальным удовлетворением.

— Вот сволочи! — возмущается кто-то в толпе.

— Номер бы записать! — откликаются.

— Убивать таких надо!

— На какие шиши такие машины покупают, интересно?

— Воруют. Все воруют.

— А тебе завидно?

— Мне? Да плевать я хотел! Я зато сплю спокойно.

— А они еще спокойней.

— Ну уж да! Того застрелили, этого прирезали! Бандитье сплошное!

— Почему обязательно?

— Скоро не банки, а гранаты по нам бросать будут. А мы будем молчать.

— Ну, кричи. Легче станет.

— Я сейчас крикну кому-то. Издеватель, гаденыш!

— А вот не подеретесь! А вот не подеретесь!

— Все мы идиоты. По мере силе возможности.

— Женщина, вам в травмпункт надо. Серьезное дело, в травмпункт вам надо!

Это мне, что ли?

Я даже не поняла, а когда поняла, разозлилась еще больше.

Меня взбесило, что в голосе этом участливом было то — опять-таки бытовое — знание жизни, от которого меня тошнит.

Эти люди все знают. В каких случаях надо идти в травмпункт и где он находится (а женщина — это был женский голос — уже толковала мне, незрячей, как пройти к травмпункту при Второй городской больнице), они знают, сколько чашек воды нужно на чашку крупы как манной, так и гречневой (я путаюсь до сих пор), они знают, чем стирать белье при отсутствии мыла и стирального порошка, они знают, куда жаловаться, от кого требовать, кому и сколько дать, с кого и сколько взять, они знают все, но они не знают — и это меня добавочно бесит — что за квартиру «платят», а не «плотют», что в кастрюлю «кладут», а не «ложат» и что «травмпункт» хоть и трудное слово, да еще на холоде,

но все-таки никак не «трампунк», так отчетливо, с полной уверенностью именно в таком звучании слова, произносила его невидимая тетка — горячим, несмотря на холод, ртом, эти тетки всегда почему-то горячи, они не мерзнут, не тонут, они коня на скаку остановят, в пылающую избу войдут, они в «трампунк» дорогу наизусть знают. Вот наши отличия: я знаю, как правильно звучит (и даже как пишется), но не знаю туда дороги, а она понятия не имеет, как правильно звучит (и, тем более, пишется), но зато ей известно, где это находится.

— Отстаньте вы! — сказала я тетке.

— Вот! — удивилась она. — Ей же добра хочешь, а она… Значит, не болит!

Хочешь добра, мысленно сказала я ей, так доведи меня, дура, у меня один глаз слипся от крови, второй закрыт от пыли и боли, от слез.

Никаких трампунков, решила я. Домой. Промою рану спиртом. Нет, не промою, спирта нет, выпили гости, не оставили, хоть я и просила — чтобы сделать лосьон по одному рецепту, забыли, да я и сама забыла. Духами промыть, заклеить пластырем. Но кровь не унималась, вдруг закружилась голова, мне стало страшно. Я вытерла второй, слезящийся глаз, увидела женщину в черной плюшевой шубейке и сером пуховом платке, с обиженным интересом глядящую на меня, и спросила, вежливо, как могла:

— Где он, говорите?

Она сразу меня простила.

— Да вон там, вон, где светофор, — показывала она вдоль улицы, где мигало три или четыре светофора, — свернешь направо, увидишь дом большой, обогнешь и опять направо, а потом…

— Спасибо, — сказала я.

Я вспомнила: бог мой, я же знаю, где Вторая горбольница, я аборт там делала всего лишь полгода назад! Зажимая глаз, я пошла.

Спросила в регистратуре, где тарвмпункт.

— По этому коридору до конца, а там налево.

Я пошла по коридору прямо и в конце свернула налево.

Другого поворота тут и не было.

Очередь.

Я знаю, что это такое. Очередь это… Это очередь.

Был свободный стул, я села, спросив, кто последний. Последним был молодой мужчина на одной ноге, вторую он поджимал, как аист. Его поддерживал товарищ и шептал: «Ты дыши легче! Несет на километр! Скажи: на работе сломал. На работе, понял? А выпил, скажи, если унюхают, уже потом. Больно было, поэтому в натуре. В смысле

анестезии, понял?»

Я позавидовала перелому.

Очень уж болела бровь.

У меня был перелом руки — болело не так.

И голова все кружилась.

Неужели я успела потерять много крови?

Платок весь в крови, да, но вот студенткой сдавала свою редкую кровь с отрицательным резусом не меньше стакана, то есть двести граммов – или миллилитров? — и ничего.

Но я давно уже не студентка.

Шесть лет уже.

Очень давно.

 

Я ведь запомнила эту машину. Хоть и много стало подобных на улицах города, но не тысячи же, Запомнила ее форму и цвет — белый — и даже запомнила цифры номера, вот какая у меня хваткая память, вот какая реакция. Один глаз уже закрылся, а второй все успел увидеть. Номер — 242, очень простой. Буквы не запомнила, а номер — пожалуйста.

Я звоню в городское управление дорожной службы. Элементарно, бывшая моя сокурсница работает редактором газетенки, издающейся этой несчастной организацией. Сокурсница Люба, аккуратнейший, добросовестнейший человечек, любящий то дело,

которым занимается в настоящий момент, всего-навсего часа три будет с увлечением рассказывать об успехах газеты в деле пропаганды правил дорожного движения, сиречь ПДД, и профилактике ДТП, сиречь дорожно-транспортных происшествий (а случившееся со мной — ДТП или не ДТП?), потом я попрошу ее узнать, кому принадлежит машина с номером 242, белая, иномарка – какая именно, в этом я не разбираюсь. Она по своим

каналам найдет данные, сообщает мне адрес и фамилию владельца.

 

Это оказывается коммерческий человек с Кавказа, осевший здесь на время, а может быть, надолго, может, навсегда. В чужом народе легче жульничать, здесь ты — как в тылу врага, и со спокойной совестью можешь позволить то, чего не допустил бы в общении с соотечественниками.

Ты можешь позволить себе высшую сладость, доступную мелким натурам: презирать. Нет, дети Кавказа, не хватайтесь за нож. Не одних вас касается. Не мной и не о вас сказано давным-давно: «Смеясь, он дерзко презирал земли чужой язык и правы». Лермонтов сказал. О французе сказал.

И вот, презирая этот холодный пыльный город, презирая тех, кто едет в автобусах и трамваях, презирая тех, кто едет не на таких красивых машинах, как у него, презирая двух девиц, болтающих и смеющихся на заднем сиденье, сосущих пиво, презирая даже (слегка) сидящего рядом компатриота за то, что тот не за рулем, он мчится, он обгоняет, он сигналит, он срывается на перекрестках, едва после красного замерцает призрак желтого света, и девицы преисполняются его презрением, и вот одна из них открывает окно и швыряет банку в толпу: подавитесь! «Застудыш, закрой окно!» — снисходительно кричит он — довольный, в сущности, ее шалостью – и дает полную банку взамен пустой, как бы намекая этим, что он не против, если она еще раз позабавится так в людном месте. А потом потребует платы за эти забавы. Пожалуй, столь же дешевой, как и сами забавы.

Девицам этим невдомек, да они и не думают об этом. А друг его, тоскующий и по своей лакомой доле презрения, думает и представляет, с каким удовольствием он скинет ночью этих шлюх с лестницы, крикнув: «Болше читоб на глаз не попадался мне!»

 

А может, и не было никаких шлюх.

И он был один.

И выкинул банку просто потому, что не любит, когда в машине болтается мусор. Заодно избавился от вещественного доказательства: пиво за рулем пить не положено.

И потому еще, что его никак не может пресытить простейший процесс автоматического открывании стекла, — нажал на кнопку — и бесшумно, само собой, стекло поехало вниз. Чуть холодно станет, но это даже хорошо, это освежит, мощный мотор опять нагонит тепло и напомнит, как здорово ехать в теплой машине. И он открыл стекло — и метнул банку. Нажал кнопку — стекло поползло вверх.

А кто там за стеклом — он не видел, он не слышал ничего за звуками музыки, равномерными, глухими, как толчки крови в сердце.

Проходит несколько дней, неделя, месяц.

Звонок в дверь.

— Кто?

Я называю его по имени.

Он открывает дверь, заранее презирая меня, думая, что одна из его подруг пришла просить денег, выпивку, ночлег. Незнакомая женщина настораживает его.

— Чего надо?

— Позвольте пройти?

— А чего надо?

— Боишься, что ли?

— Я?! Заходи!

И вдруг оказывается мил. Любезен.

— Кофе? Коньяк?

— Кофе, спасибо. Я, в общем-то, по делу…

— Извините. У нас сначала угощают, потом — о делах.

— Спасибо…

Озираюсь. Вижу скрипку.

— Это скрипка?

Он улыбается.

— Дурацкий вопрос, в самом деле. Играете?

Он опять улыбается.

— Опять дурацкий вопрос…

От кофе, от его улыбки становится тепло, приходится заставлять себя быть такой, какой нужно. Но — еще один вопрос…

— Для души играете?

— Конечно. И для людей.

И тут я вспоминаю, что где-то слышала его фамилию. И даже видела. Говорю ему об этом.

— На афише видели.

— Точно. Филармония. Честно говоря, сто лет не бывала. Вообще я в музыке…

— Не вы одна.

— Зато у меня хорошая зрительная память. Я помню, на афише было: лауреат международных конкурсов. То есть даже не одного?

— Вена, Нью-Йорк, Токио.

— Поэтому — дорогая машина?

— А что — машина?

И я рассказываю ему о том, как его тонкие талантливые пальцы выбросили банку, бросили в толпу тех самых людей, которым он служит своим искусством. Банка попала мне в лицо, и вот — шрам. Видите?

— Боже мой! — говорит он. — Боже мой! Я и не знал. Я был не в себе, честное слово. Я ехал — и ничего не видел. Я смял эту банку от злости. Меня обидели. Мне задержали визу, понимаете? Специально задержали, чтобы я не успел, чтобы сорвать гастроли. И я не

успел… Боже мой, какая глупость, как стыдно…

Пауза.

— А шрам вам даже идет,- говорит он.

— Я должна вас за него благодарить?

— Нет. Что я могу сделать для вас? Хорошо, что вы меня нашли. Об этих вещах нужно знать. Человек должен знать о последствиях всего, что он делает.

— Это невозможно.

— К сожалению.

— Вы, однако же, моралист.

— Немножко. Традиции семьи.

— Хорошие традиции. А где семья?

— Там. Я здесь. Я учился здесь. Мои друзья здесь…

Не договорил. Пауза, в которой опущен рассказ о неудачной любви, неудачном браке. Что-то определенно было. Да и как не быть — человеку за тридцать уже.

— Так что же для вас сделать? – спрашивает он.

— Заплатите.

Пауза.

— Сыграйте.

Он бы сыграл — но гордость не позволяет. Скромная гордость. Я, дескать, не настолько высокого мнения о себе, чтобы считать себя способным музыкой загладить обиду. К тому же это не прикладное искусство, не разменная монета — даже и в благородных целях. После паузы спрашивает:

— Вам хочется?

— Не знаю. Просто я никогда не слышала скрипку вот так — живую, вблизи.

— Вам будет интересно,- обещает он.

Что ж, в этих словах никакой бравады. Будет интересно, почему бы и нет. Интересно смотреть в аквариум тому, кто никогда не увлекался рыбками. Интересно впервые рассматривать коллекцию монет. Вот и скрипку интересно послушать тому, кто вблизи ни разу, живую, не слышал.

Он играет.

Играет, не глядя на меня, глядя в окно, вполоборота ко мне.

И я не смотрю на него, чтобы не смущать.

Играет что-то мелодичное, лирическое, не очень сложное (чтобы не хвастать своим мастерством). Для средних умов.

Но мне и это немногое кажется волшебством.

— Спасибо…

— Еще?

— Нет. Для первого раза будет слишком много.

Он усмешкой оценивает этот комплимент.

А я чувствую, что краснею. «Для первого раза!» Заметил или нет?

— В следующий раз я сыграю вам свое самое любимое.

Заметил.

Наметил. В воображении уже видит, как он будет играть — после того, как. Благодаря меня. Платя мне. Именно платя, хоть речь идет о любимой музыке.

Вот так все и испортили — сами.

— Следующего раза не будет, — говорю. — Вряд ли выберусь. Я далеко живу. И вообще: муж, дочка, мать с отцом уже в возрасте. Живем вместе… Хлопоты… В общем…

— Жаль…

Не очень-то жаль, как видно. Было бы жаль по-настоящему — уговаривал бы.

Или я не в форме?

Или не хочет проблем, связи с замужней женщиной?

Или виза куда-то там его волнует больше, и он накануне отъезда не собирается заводить серьезного романа?

Но кто ему сказал — то есть…

Ладно, проехали.

Я ухожу.

Он подает мне пальто, с грустью глядя на свои тонкие пальцы, сжимающие

дешевенький драп. Смущается. Мнется.

Все-таки хочет назначить свидание?

Решился.

— Извините…

— Да?

— Извините, я не понял: зачем вы все-таки приходили?

— Скрипку послушать.

И —  вниз по лестнице.

Студенческое самодовольство, будто на экзамене: каков ответ!

И тут же досада на себя: ответ-то ответом, а каков мужик! Какие руки, какой взгляд. Море нежности. Вот кто умеет любить. Скорее всего. Наверное. Никогда. Ни за что. Ни с кем. Ни с чем. Вы с чем?

 

Женщина в белом халате стояла передо мной.

— Вы с чем?

Я отняла руку от глаза, показала бровь.

— Как это вас?

— Да стукнули случайно…

— Хорошо стукнули. Пойдемте.

В кабинете было зеркало, и я впервые увидела, что у меня, и ужаснулась. Шрам наискось, глубокий, кровавая вмятина в брови, волосы спутались, кровь так и льет, не унимается. У меня вообще свертываемость крови плохая.

— После будете любоваться, — сказал хирург, усталый пожилой человек.

Он усадил меня. Ему подали шприц, он ввел новокаин.

Я потеряла сознание.

Я очнулась.

Я лежала на кушетке. Было очень жестко. Яркий свет слепил глаза. Почему-то болел висок.

— Что ж вы не сказали, что не переносите новокаин? — сердито спросил врач.

— Я переношу. Мне и зуб удаляли, и руку я ломала, обезболивали, все было нормально.

— Тогда в чем дело?

— Не знаю. Голова кружилась еще до этого. Сейчас тоже. И болит. А вы зашивать хотели? Так серьезно?

— Может, еще серьезней. Сотрясение мозга, например.

— Откуда? Меня же знаете, чем? Пивной банкой! Она же легенькая!

— И чайной ложечкой убить можно, — заметил врач. — Смотря как ударить.

— Сколько времени? — спросила я.

— Одиннадцатый час.

— Это я столько в обмороке была!

— Из обморока перешла в сон. Очнулась, сказала два слова — и на бочок.

— Не помню.

— Я посплю, сказала. И калачиком свернулась. Голова очень болит?

— Да.

— Где?

— Вот здесь.

— Ясно.

— Что?

Не ответил.

Подумал. Спросил:

— Дом далеко?

— Да. Первый микрорайон.

— Телефон есть?*

 

* От автора. Приходится напоминать, что были времена – и совсем еще недавно – когда не было мобильных телефонов.  Примечание 2008 года.

 

— Нет. Дом недавно сдали.

— А у соседей?

— Нет. Микрорайон новый. Один-единственный телефон поставили в соседнем подъезде кому-то, мы один раз ходили позвонить: «скорую» матери нужно

было, а автоматы все…

— Номер знаете?

— Вообще-то знаю. Я на крайний случай записала, хотя пользоваться не собиралась.

— Почему же не собиралась?

— Что вы! Это такие люди!

— Сейчас узнаем, какие люди, — сказал врач. — Номер?

Я вспомнила номер. Я вспомнила и номер их квартиры, а вот как их зовут — не вспомнила.

— А твоя какая квартира?

— Шестнадцать.

Он набрал номер.

— Прошу прощения. Квартира двадцать восемь? Вам из больницы звонят. Хочу попросить вас об одной человеческой, так сказать, услуге…

Он осекся.

— Трубку бросили?

— Да.

— Я же говорила. Оне какое-то начальство.

— Оне? — переспросил он без улыбки. — Ладно…

Набрал номер. Долго не подходили.

Подошли.

— Не бросайте трубку, — торопливо сказал он. — А если отключите телефон, я в газету напишу, у меня там знакомые, напишу о доброте некоторых ответственных работников.

Пауза.

— Все сказали? Теперь слушайте. Запишите или запомните. Соседний подъезд, квартира шестнадцать. Это займет у вас пять минут.

Пауза.

Туда пять минут, сюда пять минут, всю ночь бегать?! – легко представила я.

— Скажете, — выслушав, продолжал врач, — чтобы не беспокоились, скажете родителям или (он взглянул на меня, я дважды кивнула)… скажете родителям, что дочь во Второй горбольнице, ничего страшного, легкое сотрясение мозга, но оставили на ночь. Запомнили? Вторая больница, отделение травматологии, палата… Люся! — крикнул он в

коридор. — В какую палату положим?

— А я знаю? — ответила невидимая Люся.

— В общем, найдут. Главное — отделение травматологии.  Огромное вам спасибо. За добросердечие.

Он положил трубку и засмеялся.

— Чуть не сказал: буду рад помочь при случае. А такие люди суеверны. Напугались бы еще, не пошли бы. Не обманут, сходят? Я пожала плечами.

— Ну, будем надеяться.

— А может, домой? — спросила я,

— Пожалуйста, — согласился он. — Идешь. Падаешь. С тебя стаскивают твои золотые сережки, перстни…

— Сережки и перстни — так, бижутерия, я ж не дура — на Первый Перспективный в золоте ездить.

— Ну, тогда лишат тебя, бесчувственную, чести и достоинства. А скорее всего — замерзнешь. Климатит тебе такая картинка? — спросил он, как девочку, с которой, чтобы завоевать ее доверие, говорят специальными детскими словами.

— Не климатит, — сказала я.

Головокружение не прошло, и боль не прошла, но спасительно хотелось спать.

Меня отвели на второй этаж, в палату, я упала на кровать и с блаженством заснула.

Проснулась рано — от неуюта казенной постели, от головной боли. И тут же, словно почувствовал момент моего пробуждения, в палату заглянул мой врач. Обрадовался так, будто не чаял увидеть меня живой.

— Как дела, хорошая моя?

Я поморщилась.

— Ничего, все будет тип-топ. Ты лежи, старайся поменьше ходить пока. На всякий случай. — Он придвинул табурет к постели, сел. — Давай, что ли, познакомимся. Давид Давидович.

Я назвала свое имя.

— Вот что, девочка. Мое дежурство закончилось. А вечером опять появлюсь. И в тарвмпункте, и здесь. Вот что. Не знаю, было у тебя сотрясение или нет. Теперь скорее всего есть.

— Это как?

— Упала ты, голубушка. А я не успел тебя удержать. Упала и ударилась. После укола. Я не спросил тебя, переносишь ли ты новокаин. А должен был спросить. Сестра видела, а она меня, мягко говоря, ненавидит.

— А если не мягко говоря?

— Если не мягко — такого и слова нет. В общем, виноват я. Отвернулся, недоглядел, ты упала. Я, конечно, могу оправдаться: в кабинете должно быть специальное хирургическое кресло, тысячу раз я им говорил. Кресло, а не стул расшатанный. Но мои оправдания уже никого не будут интересовать. Меня с почетом — на пенсию. Мне ведь давно пора на пенсию. Теперь слушай дальше. Я не пытаюсь тебя разжалобить, имей в

виду. Но я не хочу на пенсию. Мне там нечего делать. Я люблю, да нет, это не любят, я привык резать и штопать. У меня еще много сил. Тебя это не касается. Твое право — жаловаться из меня. Я тебе сказал то, что хотел сказать. Вот и все.

Давид Давидович смотрел на меня спокойно, готовый и любому моему ответу. Он действительно сказал то, что хотел, и не стыдился своих слов.

— Новокаин ни при чем, — сказала я. — Сотрясение мозга сразу было. Я же симптомы знаю: голова кружится, тошнота.

— Знание — сила. Но не болела ведь голова?

— Нет.

— А теперь болит?

— Да.

— Потому что ты треснулась головой о каменный пол. Это очень удобно — каменный пол. Мыть легко, уборщицы довольны. А то, что камень в пыль стирается…

— Пыль, — сказала я.

— Что?

— Зима какая пыльная, правда? Странно, правда? Пыльная — зима.

Он подумал.

— Да… — И вдруг: — Я не люблю природу. Не вижу, не понимаю.

— Какая в городе природа?

— Какая-то есть все-таки. А я — не вижу. Мне все равно. Пыльная там зима или снежное лето — все равно. Я бы вот хотел, чтобы были деревянные полы, чтобы яркие шторы на окнах, стены в уютных обоях, а не в этой краске говнистого цвета.

Нет, он не хвалил себя косвенным образом, высказывая свои мечтательные

мысли. Он говорил то, что хотел говорить. И, наверное, всегда так делал. В отличие от меня.

Мне захотелось сказать ему приятное.

Я тихо сказала:

— Наверно, вы были замечательно красивый мужчина, Давид Давидович.

— Был?

— Господи, простите дуру. Вы и сейчас…

— Ладно. Я тебя вылечу, — наклонился он ко мне, — а потом своей любовницей сделаю. Ты поймешь у меня, был я или есть!

Я вспомнила рассказы о любвях молоденьких женщин к пожилым мужчинам — и, не верившая до этого, вдруг сразу поверила. И даже задним числом в ту историю, что рассказали недавно: женщина, кандидат наук, под сорок, милая, муж на восемь лет моложе, поехала в Москву на научно-практическую конференцию (они почему-то все

— научно-практические). Конференция длилась неделю, и она успела за этот срок влюбиться в седовласого академика восьмидесяти трех лет — и осталась с ним жить. У профессора, кроме возраста, еще и простатит, и другие болезни, в общем — недееспособен. Слушайте, говорила я, не надо про любовь, ясно же, что расчеты тут как раз научно-практические. Нет! — горячо отвечали мне, любовь до гроба, никакой корысти, ей-богу!

До гроба? Ну, значит, недолго осталось…

Мне дали какие-то таблетки, что-то вкололи.

Принесли завтрак. Я, оказывается, лежачая.

Манная кашка, жидкий чай.

Ничего. Я и дома-то не лучше завтракаю — если завтракаю вообще.

Заставила себя съесть кашу.

Значит, уже настроила себя на болезнь — и на последующее выздоровление, для чего надо быть послушной, соблюдать распорядок и рацион, пусть даже он основан на принципе — лопай, что дают.

Соседки по палате завели унылые разговоры, посматривая в мою сторону.

И хочется спросить, и — вдруг что-нибудь такое, о чем слушать будет неприятно?

Сама расскажет.

Расскажу, ждите.

Долго будете ждать.

Лишь в больнице понимаешь, к какой тонкой прослойке общества относишься.

Я закрыла глаза: почему-то опять одолевал сон.

Итак, я нахожу человека, который бросил в меня папку.

Прокрутим бытовой вариант, самый пошлый. Он ведь возможен – так почему не прокрутить.

 

Итак, мне открывает мужланище в майке, живот свисает на тренировочные штаны, лицо красно, шея красна, кисти рук красны, глаза синие (потому что в синих глазах видней красные прожилки). И я начинаю орать. Почему бы и нет? Я иногда умею — как все. «Часто иногда», — говорит мой племянник. Ему шесть. Красавчик, весь в моего брата. И в меня, может быть. «Часто иногда я думаю», — говорит он. Мать, учительница русского языка и литературы, поправляет его: «Или часто — или иногда!» Он озадачен. «Ладно,

часто», — соглашается с неохотой. Я понимаю его. «Часто иногда» — точнее. Иногда — это те действительно редкие моменты, когда он сосредоточенно о чем-то думает. И в большинстве этих редких моментов он думает как раз о том, о чем хотел рассказать, но его перебили. Вот и получается: «часто иногда».

— Ты, жирная тварь! — ору я. — Забыл уже? Ты забыл, гад, как выкинул банку в окно, сукин сын? Ты швырнул банку и поехал дальше, а я по твоей милости чуть не стала инвалидом! Да! Ты попал мне в глаз, я чуть не ослепла, толстая твоя морда! И я пришла тебе плюнуть в харю, хотя и знаю, что таким, как ты, все равно!

— Чего? Ты докажи сперва, сука! — орет он. — Щас ухерачу по рылу, вообще ослепнешь!

И тут я влепляю ему пощечину.

Он этого не стерпит — ни от кого. Ни от отца, ни от матери, ни от Господа Бога. Он в ответ бьет меня кулаком. По рылу меня ухерачивает, как и обещал.

Из рыла брызгает кровь.

Довольный таким быстрым и ярким результатом, он бьет снова и еще, я падаю.

Он вдруг понимает, что если я нашла его из-за какой-то банки, то эти удары тем более не прощу. Он понимает, что должен меня убить. Другого выхода просто нет.

Решившись, он становится спокоен. Он связывает мне руки и затыкает рот. Смотрит, нет ли кровяных пятен на полу. Есть. Вытирает. Больше на полу пятен не будет, — он подстилает под меня, грубо переворачивая, большой кусок полиэтилена. Вот теперь можно сделать что угодно. Но просто убить — это просто убить. Раз уж на это идти, то надо

выжать из ситуации все. Он так привык. Значит — сперва изнасиловать. Он не спешит, торопиться некуда. Он разводит мои ноги в стороны, привязывает одну к дивану, другую к тяжелому креслу. Привязывает и руки, вытянув их вверх. Середина тела пусть остается свободной, пусть брыкается. В некотором отношении это даже лучше.

Он раздевается и стоит надо мной, глядя в мои расширенные зрачки. Он ведь тайно всегда знал, что безобразен телом, но не давал этому знанию всплыть на поверхность. Теперь — позволяет. В этом даже что-то есть, ему даже жаль, что он мало безобразен, безобразен лишь умеренно.

Хочется еще чего-то.

Он косолапо идет к столу, показывая волосатую спину, наливает что-то из бутылки, булькая, пьет, булькая.

Потом берет нож и неспешно разрезает одежду, отделяет лоскут за лоскутом от тела. Мычание мое его раздражает — еще раз ухерачил по рылу. Я теряю сознание.

Открываю глаза и вижу, что он задумчив.

Теперь он решает, как лучше это сделать. С живой — или с мертвой? Вид

бесчувственного тела навел его на этот вопрос.

Нож в его руке.

Кажется, он сделал выбор. Или нет.

Уже приблизил нож, но передумал.

Фантазия его безгранична: он звонит кому-то, предлагая прийти и разделить с ним одно интересное удовольствие.

Ясно. Решил сочетать приятное с полезным, позвал друга, тот будет первый. А он будет смотреть, потом исполнит задуманное, прирежет, а потом заставит и друга пару раз воткнуть в нее нож — связав его с собой кровью.

В нее — это я о себе в третьем лице?

Конечно.

Не всерьез же я представляю себя в такой ситуации.

А почему бы и нет?

Вполне может быть.

Это не самая страшная история из тех, что я знаю.

Колбаса из людей.

Семнадцать изувеченных мальчиков.

Читайте газеты, слушайте слухи.

 

Пришли мать с отцом.

Боялись чего-нибудь совсем плохого, поэтому рады: дочь дышит, говорит, даже улыбается.

Теперь можно и попенять.

— Сколько раз твердили тебе: не задерживайся! — сказала мать.

— Да ей хоть говори, хоть не говори… — махнул рукой отец.

Он фаталист. Он прав: хоть говори, хоть не говори – результат один. Но, если позволить ему довести мысль до конца и дать речевые средства, чтобы ее выразить, он пришел бы к выводу, который вряд ли понравится матери: хоть задерживайся, хоть не задерживайся — разницы нет. И днем могут прибить запросто.

Он фаталист, и это одно из немногих его качеств, которое меня всегда с ним примиряло.

Мать доставала из сумки привезенные продукты, все развивая тему

поздних возвращений.

Была б я умная, нормальная дочь, я могла бы возразить: а кто ж виноват, родители, что вы такие бедные и не купили мне квартиру в центре? Никто не виноват или кто-то виноват? Почему вы такие и сякие, а не сякие и такие?

Они бы стали мне отвечать — так бы разговор наш и протекал, и времечко летело бы незаметно, легко и нервно.

Но я молчала.

— Чего врачи-то определили? — спросила мать.

— Ничего особенного не определили. Отлежаться надо.

— Отлежаться! Отлежаться и дома можно. Потихоньку доехали бы, всего-то полчаса-то.

Она имела в виду автобус, потому что такси в Первый микрорайон стоит очень дорого — и эта дороговизна облагается еще добавочным налогом за криминальную славу района, где хоть и мало молодых людей, но они удальцы: двух таксистов ограбили уже,

частника перевернули вместе с машиной.

— Просто так в больнице держать не будут, — заметил отец.

— Каркай еще! — одернула его мать.

— Я не каркаю, я в суть смотрю.

Он действительно смотрит в суть. Надо лежать в больнице — значит, надо. Хоть это и не поможет.

Фатализму судьбы он противопоставил свой личный фатализм. У него был инфаркт, но, едва оправившись, он восстановил свой распорядок: в субботу — бутылка водки. Не больше, но и не меньше. Независимо от мнения врачей насчет алкоголя. «Пошли они! — говорит он всем врачам сразу, сколько их ни есть. – Водка сосуды расширяет? Расширяет. Ну и заткнитесь!» — «Подохнешь!» — говорит мать. «И так подохну, и так подохну», — с веселым смехом говорит он, с веселым смехом, идущим от чистой  души, от чистоты души.

Ему уже было тоскливо в больнице, он не знал, о чем со мной говорить.

Да и мать обо всем уже переговорила. И удивлялась напоследок — обращаясь даже не ко мне, а к моим сопалатницам:

— Вот какие люди! Банкой из машины! Подумайте, а?!

Ее с удовольствием слушали.

А отец сказал:

— Сомнительно что-то. Банкой — и сотрясение?..

Мать тут же встревожилась (она ведь всегда чувствовала, что отец прозорливее ее), сказала:

— В самом деле. Ты не скрываешь от нас ничего?

— Что я могу скрывать? Смешно.

— Может, попала в компанию какую-нибудь? А? Ты смотри…

Назревал монолог, известный мне еще со школьной поры. И, чтобы предотвратить его, я сказала:

— Банкой мне только бровь разбили. А сюда пришла, упала, стукнулась. Голова закружилась, и — упала. Он, ну врач, зашить собирался или промыть, а я шлепнулась.

— А он на что был? То есть, получается, ты через него сотрясение получила?

Она, со своей бытовой сообразительностью, тут же попала в самую точку.

— В суд, что ли, ты на него подашь? — покривился отец.

— А вот и подам! Как фамилия?

— Брускин. Брускин, — торопливо и радостно подсказали мои сопалатницы. — Брускин Давид Давидович.

— Я с ним поговорю еще, с Брускиным этим. Он здесь?

— Нет, — сказала я. — Его теперь долго не будет.

— Дождемся, ничего. Брускин! Это надо?! Что ни врач — жид! Когда это закончится, скажите?

Господи, как ее теперь остановить? — думала я. – Ведь подумают, что для нее и в самом деле важно, что Давид Давидович еврей. Не это ей важно, ей важен собственный гнев, независимо от повода, которым он вызван. Он для ее дряблого характера необходим, если использовать медицинское сравнение (раз уж — больница), как адреналин для дряхлого сердца.

— А при чем тут жиды, извините? — приподнялась в углу палаты худая, бледная, вернее бледно-смуглая женщина.

Я знаю эту характерную смуглость.

— Вечно ты… — шепотом сказала я матери.

Она усмехнулась.

— При чем? А при том, что видите, что с человеком сделали?

— Жиды? — спросила женщина, не сводя с матери глаз.

Мне бы стало очень не по себе от такого взгляда, но мать спокойнехонько

выдержала — на радость, на потеху всем.

— Я не про вас имею в виду, а про вашего Давида Давидовича, — отчеканила она, молодея ямочками на щеках.

— А он мой?

— А чей же еще?

— Странно… — сказала женщина.

— Чего тебе странно-то? Чего странно? — бодро звала ее на бой моя мама.

— Странно, что у такой девушки такая мать, — сказала женщина и легла.

— Уйдешь ты или нет? — прошипела я матери.

— А какая мать-то? — откликнулась она, не обратив на меня внимания. — Какая? Обозвать хочете? Так обзовите, валяйте! Посмотрим, кто кого лучше обзовет! Вонючка жидовская! — показала она пример.

Тут даже сопалатницы, как ни рады были развлечению, а почувствовали: нехорошо. Кто-то что-то произнес вполголоса.

— Дура! — закричала я. — Пошла прочь! И не приходите ко мне вообще! Дебилы!

— Сама дебилка! Ничего, не смертельная, отлежишься – сама домой припрешься! За нее переживают… — всхлипнула мать, — а она…

И пошла из палаты.

Отец пожал плечами.

Понимал: говорить нечего.

Пошел, думая о субботней бутылке водки.

Хорошо, когда человеку каждую неделю есть, чего ждать.

Я сказала той женщине:

— Простите ее.

— Вы кому?

На мне, что ли, она выместить хотела?

— Я простила,- вдруг послышался ее голос. — Давно. Еще до того, как меня оскорбили. Я заранее давно всех простила, хоть и не христианка. Иначе невозможно жить.

Женщины в палате молчали. Они бы и рады встрять в разговор, да не поняли его смысла. Это не ихний язык, не ихняя речь, а мы, две, которые могли бы поговорить по душам, — не можем поговорить по душам.

 

А может, это был наш скромный трусливый обыватель, тихий, робкий? Ему просто повезло. Ну, например, брат оказался воротилой и приютил его в своем деле, в каком-нибудь коммерческом аппендиксе, где, однако, даже растяпистый скромняга сумел прибрать кой-чего к рукам — и даже машину вон какую купил. Бывают же от одних родителей совершенно разные дети, мы с братом тому пример. Итак, он возомнил, что стал совсем другим. Он едет на машине, он катит на машине, крутя одной рукой руль, а второй откупоривая банку пива — не желая даже пить, но для демонстрации самому себе собственной лихости. Пиво быстро ударяет в его слабую голову. Банка пуста, он открывает окно, успевает увидеть (трусливые люди остры на глаз) симпатичную женщину с печальным умным лицом, которую он не обманет ни машиной, ни смелостью первого порыва, которая посмеется над ним, разгадает его спрятанную робость, он заранее злится на нее и, как бы говоря: «Да не нужна ты мне, между прочим!» — швыряет ей в лицо банку.

И жмет на глаз, скрываясь.

Конечно, потом он пожалеет о своем поступке — не признаваясь сам себе.

Он будет шпынять себя.

Он будет ждать милицию.

Он уже уверен, что убил эту женщину.

Читая газеты, он ловит себя на том, что сперва просматривает рубрику происшествий.

Это становится наваждением.

Каждый день, каждый вечер проезжает он мимо злосчастной остановки. Сперва — трусливо, быстро. Потом — медленно, всматриваясь. Вон какая-то девица руку подняла, прельщенная его двуспальным автомобилем, но он — мимо.

Нет этой женщины. Убил.

В крайнем случае — изувечил. В лучшем, то есть. Или – в худшем? Он не знает. У его шустрого брата много знакомых врачей. Через них он осторожно, шажок за шажком, выведывает: не было ли такого-то случая?

Был!

Женщина лежит во Второй горбольнице с тяжелой травмой, именно после

попадания банки в голову.

Так, думает он. Ясно, думает он. Если я не приду к ней сам, она придет ко мне. С милицией, с прокурором, со служебно-разыскными собаками… Собаки набросятся, будут терзать. Он терпеть не может собак. Потом его будут пытать на допросах. Его пошлют на лесосеку в пятидесятиградусный мороз, он идет в колонне, шаг вправо, шаг влево — считается побегом, он оступился, шагнул в сторону, выстрел, он умирает — молодой,

красивый, любящий жизнь…

И вот он покупает фрукты, цветы — и идет в больницу.

Он идет пешком, как простой человек.

Он идет, словно на покаяние, словно к мощам, а к мощам именно идут, а не едут на красивых машинах.

Является.

— Здравствуйте…

— Здравствуйте. Вы кто?

Он мнется, в глазах его ответ, как в анекдоте про собак: «Да я так… погулять вышел…

— Вы встаете? – спрашивает.

— Иногда. Часто иногда.

— Это как? — пробует улыбнуться он. — Или иногда — или часто.

— А я часто иногда.

— Да?.. Может, посидим там? В коридорчике?

— А кто вы?

— Я объясню.

— Что ж, посидим в коридорчике.

Кресла глубокие и мягкие, я откидываюсь, он тоже, но спохватывается, садится с прямой спиной.

— Меня друг просил… Он узнал, что… Ну, в машине который… Банкой в вас случайно…

— А чего ж сам не пришел?

— Он, знаете… в аварию попал потом. Вот, говорит. Бог, говорит, не фрайер. Наказал меня, говорит. Ты, говорит, сходи, узнай там… Ну, как она и вообще…

— Я нормально.

— Это хорошо.

— Я на него не в претензии.

— Это хорошо. А он думал: в суд подадите или еще что…

— Очень нужно. И вообще — нет его на свете.

— Как же? Есть.

— Да нету.

— Есть.

— Нету его, уверяю вас.

Он даже испугается.

— Есть он, говорю вам! Вот он!

— Где?

— Да я!

И сразу его испуг прошел. Он видит — пронесло. И тут же обретает уверенность в себе. Дает себя рассмотреть.

Я рассматриваю.

Ищу слово.

Нашла.

— Дрючок!

— Что?

— Дрючок.

— Не понял. Это что?

— Сама не знаю. Какой-то предмет. Народный какой-то предмет. Из старого быта. Или нет. Главное — слово хорошее. Подходящее слово.

— Для чего подходящее?

— Для тебя. Тебе очень подходит: дрючок. Дрючок ты штопанный, — говорю я и, хотя не знаю, что такое дрючок, но уверена — штопать его нельзя, эта несуразность меня очень веселит.

Я смеюсь.

— Ну, допустим…

— Что?

Остатки фразы он дожевывает у себя в усах. Ему не идут усы, но, когда ему показалось, что он стал совсем другим человеком, он решил завести усы.

— Ну, все, — поднимаюсь я. — До свидания.

— Нет, но вы это… — говорит он.- Случайность вышла. Банка из руки выскользнула, в окно вылетела, понимаете?

— Зимой с открытыми окнами ездите? Жарко вам?

— Мне-то?

Понимает, что ляпнул глупость.

Если хотя бы это способен понять, значит — не окончательно глуп.

Без помилования он не уйдет.

— Так вы на меня не сердитесь? – с надеждой спрашивает он.

— А на сосульку сердятся? Или на кирпич?

Проявил сообразительность:

— Хотите сказать, что я, как кирпич или сосулька?

— Конечно.

Вдруг заиграла гордость:

— А не слишком, а? Дрючок, сосулька, кирпич. А?

— В самый раз. Будь здоров, дрючок.

Конечно же, он является еще раз.

Он ходит каждый день.

Он становится разговорчивее, смелее.

Он вдруг понимает, что на самом деле не так уж и робок, и он благодарен женщине, с помощью которой он понял это.

Он говорит: выходи за меня замуж.

Я смеюсь.

Он топорщится.

Мне становится его жалко.

Говорю: дай подумать.

Мыслю так: у человека деньги, квартира и тэ пэ. Я поживу самостоятельно, вне родителей. С таким человеком легко жить самостоятельно. Будто — одна. Коли захочется — изменять ему буду без угрызений совести. А через год разведусь — с разделом «совместно нажитого», выражаясь юридически, имущества. Правда, он, как свойственно таким влюбчивым самолюбивым мужчинам, теряя собственность (к ней относятся и любовь, и предмет любви), остервенится, будет злорадно крутить перед моим носом разнообразные шиши. Но я найду способ обломать его.

Ничего я не найду и не буду искать.

Я знаю себя: почувствую себя обязанной этому дрючку.

И — тоска.

Попытки начать «серьезный разговор»: не сошлись характерами, ошиблись друг в друге… Он и кричит, и плачет, и грозит, и канючит, говорит, что убьет меня, говорит, что себя убьет… И длиться это будет тринадцать лет и три года — до тех пор, пока он не попадет на своей новой машине в ДТП, — его сомнет и опрокинет еще более новая и мощная машина, поступив с ним, как с жестянкой из-под пива — и так замкнется круг.

 

Голова все болела, Давид Давидович озабоченно спрашивал: где именно болит, как именно болит? Бровь, сказал, штопать не будем, и так срастется, будет очаровательная бровь с очаровательным шрамом. Такие шрамы придают женщинам шарм, сказал он. Каламбур, сказала я. Он не улыбнулся. Я спросила: а почему я хуже вижу? Глупости, девочка, глупости, поворачивал он мою голову к свету, с чего ты взяла, что хуже? Между прочим, у каждого из нас один глаз видит не так, как другой, одно ухо слышит не так, как

другое. Но кто тебе сказал, что — хуже? Лично у меня один глаз все видит в более ярких цветах. Синее — синЕе, красное — краснее. А для другого все кажется бледно-синим, бледно-красным. Однако вопрос: тот ли глаз, который все видит ярче, действительно все

видит нормально? Может, он как раз видит ненормально, а нормально видит тот, для которого будто бы все бледнее? Так что, девочка, это не один глаз у тебя видит хуже, а другой видит лучше, вот и все.

Я не спорила.

Но на следующий день глаз совсем затуманился. И никак не проходила головная боль. Что-то кололи, боль становилась тупой, но не исчезала.

Какие-то аппараты поставили, какие-то проводки присоединили…

— Небольшое кровоизлияние, — сказал Давид Давидович. — Рассосется, я думаю.

— Это где кровоизлияние? В мозгу?

— Ах, какие ужасы! — рассердился он. — Просто страшно святое место для них голова! Под коленкой какой-нибудь мениск может быть в сто раз страшней!

— Но мозг же!

— И чего ему сделается, твоему мозгу? Гематома-то не в мозгу, а под самой черепушечкой, на чердаке.

— Нет, но я слышала, это опасно! И слепнут, и паралич, и… И вообще, люди, как бревна, становятся — лежат и ничего не соображают. И эту делают… Трепанацию черепа.

— Что еще слышала?

— Вы сами, что ли, не знаете? Не надо меня успокаивать, Давид Давидович!

— Я тебе мог ничего не говорить, кстати. А я сказал. Она слышала! Человек пальчик иголочкой уколол — и умер. А другому снесет полчерепа — и живет сто лет мозгами наружу! Не надо мне рассказывать, что бывает. Бывает — все! — заключил он. – Твое право из этого всего выбирать хорошее или плохое — и об этом думать. Хочешь думать о плохом — тебе же хуже. И я эту нюню собирался любовницей сделать? — удивился Давид  Давидович. – И зачем мне такой геморрой на старости лет?

Потрепав меня по щеке, он ушел.

Мать с отцом не появлялись.

Обиделись.

Почему бы и не пообижаться, если ничего серьезного не случилось?

Сама виновата: не защитила мать. Перед какой-то прости господи. Она ей, видите ли, дороже матери сразу стала. Дурой мать назвала. Мать ее вырастила, мать образование дала — и дурой стала, спасибо. У матери только о ней голова и болит, со старшим-то всегда все в порядке, к нему матери всегда приятно в гости сходить, лучше уж мать к нему в гости пойдет, вместо чтобы по больницам ошиваться, у дочери, для которой мать и не мать, а неизвестно что, где мать дурой называют вместо спасибо, что пришла.

Но я ошибалась. Мать, оказывается, была, но, не заходя но мне, пошепталась с сестрами, с прочим персоналом (что-то, наверное, им в подарок преподнесла), узнала о моих осложнениях, вскипела правотой, гневом на Давида Давидовича и на меня, что я ее оскорбила, а она, оказывается, в самое то попала! — и тут же пошла по инстанциям. Чтобы неповадно было этому Давиду Давидовичу больных вместо приема на пол ронять. Это во-

первых. А во-вторых, когда вокруг больного устраивают скандал, его, известное дело, лечат быстрей и гораздо лучше. Человеку на виду и на слуху надо быть, не то так и подохнешь, незамеченный, в своем углу — тихо, без скандала.

Она составила письменную жалобу под копирку, в четырех экземплярах.

Принесла одну копию главврачу больницы, прочла вслух и оставила для принятия мер. Со второй копией поехала в городской отдел здравоохранения, где, после нескольких часов ожидания в приемной, попала-таки к самому большому начальнику, прочла и ему вслух жалобу, оставила бумагу для принятия мер. Потом она поехала в самую авторитетную областную газету, прочла и там вслух письмо нескольким корреспондентам — и оставила для принятия мер. Четвертую копию — принесла мне.

Я порвала ее.

Я отказалась с ней говорить.

Я закричала:

— Уйди!

Вошла медсестра.

— Уведите ее! Уведите ее! — кричала я в истерике.

— Вы что с моей дочерью сделали, что она психованная стала? — кричала мать медсестре в истерике.

— Перестаньте орать! — кричала медсестра в истерике.

— Жаловаться на вас будем! — кричали женщины в палате в истерике.

Мать ушла.

Я не могла быть в палате, отправилась бродить по коридору.

Долго стояла у окна, глядя на пустырь за больницей.

Сколько ни смотрела — ничего не произошло на пустыре.

Даже ворона не пролетела.

Мертвое место.

Замерзла, пошла в палату.

Я не могла найти палату.

Я не помнила номера палаты.

Я стала заглядывать во все двери подряд.

Мужские лица — не то. Женские — незнакомые. Опять женские — и опять незнакомые.

Я обошла все палаты — и не нашла свою.

Я стояла в растерянности, слезы катились из глаз.

Тут передо мной — Давид Давидович.

— Ты что тут делаешь? Зачем? Ну-ка пошли в палату!

Шли по коридору, спускались.

— Куда мы?

— В палату, куда ж еще?

— Она разве на первом этаже?

— На втором.

— А мы на каком были?

— На третьем, лапушка. Ты что?

— Там моя мать… бурную деятельность… — пыталась я ему сказать.

— Молчи. Все знаю. Это мои проблемы.

— Она просто дура.

— Не дура, а мама. Что ж делать.. Не бери в голову!

— Что со мной было, Давид Давидович? Провал к памяти? Я ведь не помню, как попала на третий этаж. Начисто вылетело. Я слышала, так бывает. А потом…

— Суп с котом! Слышала! Читала! Ох, не люблю образованных! Куда лучше, когда человек не знает, где у него почки, а где селезенка! В боку колет, вот и все! Его можно убедить, что мозг — величиной в грецкий орех. Поверит! А остальное, мол, — кость в три пальца толщиной! Давид Давидович даже хихикнул, представляя разговор с темным и

податливым пациентом, который всему верит.

— Это пройдет, да?

— Все проходит, — философски сказал Давид Давидович.

— Да. Все будет в порядке.

Все будет в порядке, все будет в порядке.

Я повторила это про себя раз двадцать, тридцать, раз сто…

Все будет в порядке.

Иногда я буду терять память.

Ничего страшного.

Вот я иду по улице — и вдруг не понимаю, где нахожусь.

Я брожу по незнакомым местам. Главное, не растеряться. Я же помню, что у меня потеря памяти.

Можно и спросить у кого-нибудь.

Или буду забывать, что должна сделать. Это неприятно. У меня и в нормальном состоянии это не раз бывало. Начинаешь психовать: Господи, что же я хотела? что же, что же…

Или: я что-то делаю — и тут же забываю.

Мне рассказывают. Я очень удивляюсь.

В этом свои преимущества.

В беспамятстве можно сделать что угодно.

Пришла к одному, у порога разделась догола, честное слово, — и тут же очнулась: где это я? Честное слово!

Я брожу в беспамятстве.

Будто бы.

И вижу вдруг ту самую машину: 242. Нашлась, голубушка!

Она стоит возле магазина, владельца нет. То ли зашел что-то купить, то ли сам торгует в этом магазине — и, значит, ждать до закрытия.

Он выходит, нагруженный коробками.

Открывает багажник, кладет коробки.

А вот и упаковка в полиэтилене — банки с пивом. Знакомые пестрые жестянки.

Он садится в машину.

Я стучу в стекло.

Он видит симпатичную мордашку, открывает.

Я с продажным изяществом говорю:

— Подбрось, парень.

— Далеко?

— Рядом, но спешу. Плачу за скорость.

Едем.

Тут же — и приехали.

Он ждет денег. Красота красотой, барышня, а монету гони!

Я протягиваю ему мелочь.

— Ты че?

— Извини, больше нет. Кошелек дома забыла, вот досада.

— Вылазь.

— Ты возьми деньги-то. Какие-никакие…

— Вылезай, говорю!

— Не возьмешь?

— Засунь их в … себе!

 

Нет, не так.

Вместо денег я достаю пистолет.

Откуда?

Не так уж трудно в наше время достать пистолет. Куплю. Выпрошу у брата, у него есть, неизвестно зачем. Мальчики любят оружие, а он все еще мальчик во многом.

Я достаю пистолет.

— Едем дальше.

— Я те щас поеду!..

Ткнула его стволом в висок.

Сразу поверил, испугался, поехал.

— Че те надо-то, дура? — злится. — Ты кто? Куда едем?

— Там увидишь.

— Где там?

— Там.

Я указываю ему, как ехать, где свернуть.

Мы попадаем на пустырь за городом, я давно уже присмотрела этот пустырь. Какие-то ящики, кузов от грузовика, столб торчит неизвестно для чего. Этот столб мне и нужен.

— Выходи из машины!

— Не выйду!

Удар рукоятью — попала в бровь. Кровь заструилась. После этого выстрелила вверх, продырявив крышу. Подействовало сразу.

Под прицелом идет к столбу.

Я достаю из сумочки моток крепкой веревки, привязываю его.

— Насиловать будешь? — пытается острить, хамло.

Пресекаю ударом по щеке.

Открываю багажник, достаю банки. Двенадцать штук.

Сажусь за руль, банки рядом — на сиденье.

 

На полной скорости проношусь мимо столба, кидаю банку.

Промах.

Еще один заход.

Промах.

Еще один.

Ура! Точно в лоб! Звук — как от удара в столб.

Вряд ли ему больней, чем было мне: тяжесть полной банки для его монолитного лба равновесна тяжести пустой банки для моей брови.

Орет:

— Че те надо, дура?

— Вспомнил?

— Чего?

— Не вспомнил?

— Нечего мне вспоминать!

Я проношусь мимо него еще девять раз — по числу оставшихся банок. Четыре попадания из девяти — результат приличный.

Он орет, как резаный, я хохочу.

— Вспомнил? Вспомнил?

— Вспомнил, дура! Остановись!

Останавливаю машину.

— Ну?

Удивительно: он и в самом деле вспомнил. Боль, отчаяние заставили его вспомнить.

Нет, он не вспомнил меня, он вспомнил всего лишь, что однажды кинул в толпу банкой.

— Я в тебя попал, что ли, дура?

— Вот именно.

— Знал бы, лучше бы наехал. За это — убивать, да? Ты же меня чуть не убила, дура!

— Лучше бы наехал, говоришь? Это мысль.

Сажусь в машину и начинаю носиться мимо столба. Проезжаю все ближе от него. Что орет — не слышу, не интересуюсь слышать.

Банки лопаются под колесами. Лопаются, взрываются.

Мне  это напоминает откупоривание шампанского в праздник, я смеюсь.

И, наконец, устав, решаю покончить разом и с ним, и с машиной.

Ставлю машину напротив столба, напротив него.

Он все понимает.

Кричит:

— У меня дети!.. Я прошу тебя, дура!.. Я умоляю! Женщина, не тронь! Имей сердце! Умоляю! Жить хочу! Жить!

Я отыскиваю подходящую щепку, начинаю разгон, переключаю скорость

(пригодились-таки навыки, которые приобрела сто лет назад, восемь лет назад девчонка глупая, влюбчивая — Прибалтика, очаровательный джентльмен, на машине по полю, скорость, виражи, странно, говорила я, прибалты, слышала, народ холодный, не любит риска, я горячий прибалт, отвечал он, доказывая всем, чем мог, было счастье, и больше не было счастья), переключаю скорость, фиксирую педаль газа щепкой, выпрыгиваю, машина разгоняется без меня — я рассчитала точно — врезается в привязанного к столбу человека.

Я подхожу.

Человек переломлен, лицом на капот.

Кровь на белом капоте.

Открываю бензобак, сую туда тряпку, поджигаю, отхожу.

Машина загорается.

Отбегаю.

Взрыв.

Через час я иду в городе с улыбкой.

Я ничего не помню.

Абсолютно ничего.

 

Приходил главврач Прохоров. Расспрашивал.

Приходили еще какие-то врачи. Осматривали.

Приходил Давид Давидович. Прощаться. На пенсию. Улыбался с облегчением.

Приходила мать. Трубить победу.

Приходили с работы. Не надо ли чего?

Приходила подружка, давняя, единственная. Сочувствие. Не надо ли чего?

Приходил бывший муж. Не надо ли чего?

Приходил брат. Только вчера приехал. Не надо ли чего?

Ничего не надо.

Голова у меня и раньше, случалось, болела, но только теперь я поняла значение выражения «раскалывается голова».

Голова раскалывалась.

Осколки долго, как в замедленной съемке, падали на пол, отскакивали и, опять же, как на киноленте, но пущенной наоборот, возвращались на место.

Хотелось удержать их, но дотронуться до головы было больно.

Глаз совсем перестал видеть.

Второй стал видеть хуже, мутнее.

Опять приходил главврач Прохоров. Как дела?

Опять приходили какие-то еще врачи. Наводящие вопросы: как я отношусь к операции вообще? К операции вообще я отношусь хорошо. Лишь бы толк был.

Опять приходила мать. С отцом. Никаких операций, Боже тебя упаси, знаем, как они делают! (Взгляд в сторону, где раньше лежала женщина с бледным лицом. Но ее уже выписали. Не успела я с ней поговорить.) Отец ни за, ни против. Фаталист.

Приходил брат. Если предлагают операцию, значит, нужно. Я бы согласился. Но — твое дело.

Опять приходила подружка, давняя, единственная. Напугана чуть ли не больше меня. Я бы их за что не согласилась. Но — твое дело.

Если бы выбор был: очнуться после операции совсем здоровой или совсем не очнуться. Но хуже всего — оказаться такой же, как была.

Я согласилась на операцию.

Готовили, давали успокоительные таблетки, лежала вялая, сонная. Постоянно

в голове, в несчастной моей голове крутился-вертелся один и тот же старый глупый анекдот: «Ехала машина, а за ней трамвай. Вот так жил, жил человек — и помер…»

Жил, жил…

Как просто образуется тоска в словах.

Скажешь: жил. Ну, и ничего. Жил, ладно. Понятно. Здесь жил с такого-то года по такой-то год такой-то.

Скажешь: жил, жил — и тоска. Шел, шел. Ел, ел. Пил, пил. Жил, жил. Здесь жил, жил с такого-то года по такой-то и все-таки помер, помер, помер такой-то.

Повезли на операцию.

Сопалатницы пожелали удачи. Ни пуха ни пера. Я послала их к черту — от всей души.

Ехали по коридору, вдруг голос на весь коридор, женский, мощный:

— Сидорыч, мать твою, лифт когда наконец заработает? Зашибешься же на себе кастрюли-то таскать, ты охренел совсем? Тварь ты такой, когда на тебя управу-то найдут?

Разобрал смех, потом — хохот.

Остановили каталку. Бегут во мне, дергающейся от хохота, со шприцем.

 

Я умирала и понимала это, и мне было все равно.

 

Я выздоравливаю, если это можно назвать выздоровлением.

Потому что стала инвалидом. Инвалидкой.

У меня не болит голова, всего лишь дергается.

Люди отводят глаза, чтобы  я  не  поймала  их  любопытствующего взгляда.

Но в спину, я знаю, смотрят долго. Им интересно.

За год болезнь изменяет черты моего лица, рот сполз в сторону и плохо закрывается. Я стала старухой.

 

Человек в белой машине живет активной разъездной жизнью, много раз уже он проносился мимо меня. Но я жду удобного случая.

И случай — вот.

Я подкараулила его, когда он набирал скорость, чтобы обогнать

останавливающийся трамвай — хотя должен был притормозить, я это точно знаю. Свидетелей достаточно: люди в трамвае, прохожие, ждущие на остановке. Я не бросаюсь, нет, я расчетливо появляюсь — именно появляюсь, возникаю из-за спин стоящих на тротуаре — так, чтобы он не успел затормозить, не успел свернуть (а то еще задавит кого-нибудь другого), чтобы ничего не успел сделать.

Расчет точен.

Его будут судить.

Он будет проклинать судьбу — в лице какой-то старушонки, бросившейся под колеса.

Жаль только, он не узнает — за что.

 

Я стояла на остановке автобуса.

Мимо промчалась машина, из окна вылетела банка из-под пива.

Ударилась о бордюр, отлетела на дорогу, поскакала, побренькивая.

Мчались другие машины, вздымая пыль, банка кувыркалась меж колесами — и все оставалась целой.

Толпа ожидающих автобуса с любопытством смотрела на банку.

Уже не меньше полусотни машин промчалось, а она все цела, все

кувыркается. Бессмертная банка.

Но вот, наконец, на нее наехали, расплющили, умертвили. Труп банки едва шевелится, когда над ним проезжают.

Всем опять стало скучно, все с запоздалой злостью думают о том паразите, который швырнул банку: мог бы в людей ведь попасть!

Я думаю о том же. Тру глаз: соринка попала.

И успеваю сочинить историю во многих подробностях, представив, что банка угодила мне в лицо, в бровь.

В этой истории все выдумка и все правда.

Я делаюсь счастливой оттого, что осталась жива-здорова.

Я приеду домой, вдвоем с мамой мы будем пить чай, и я расскажу ей эту историю. Она будет слушать с интересом, хотя потом скажет, как говаривает часто:

— Ты страдаешь фантазиями.

Вот уж точно сказано!

 

Я стою на остановке автобуса.

Рядом женщина с красивым печальным лицом.

Она щурит глаза от пыли.

Боже мой, какая пыльная зима, никогда не было такой зимы.

А если и была, успели забыть. Все неприятное кажется — как никогда.

Никогда так не было. Никогда.

Мне не нужен этот автобус. Просто шел, увидел: женщина с красивым

печальным лицом. Остановился. Будто бы тоже жду автобуса.

Это пока единственное, что нас объединяет.

Ищу тему для начала разговора. А там само пойдет.

Мы ведь нужны друг другу.

Мимо мчится белая машина — проехала, а вслед  за ней, отставая, бренча, скачет по асфальту выброшенная банка из-под пива.

Женщина смотрит на банку, я смотрю на банку, все смотрят на банку.

Женщина отворачивается, трет глаз. Пылинка попала.

Я забываю о ней, обо всем, иду домой, сажусь и записываю историю, в которой, как верно заметила героиня, все выдумано и все — правда.

Она может подтвердить.

Ее зовут Галина, она живет в Первом микрорайоне, называемом Перспективный,

в доме номер два, в квартире шестнадцать. Если повезет, туда можно добраться за полчаса, если не повезет — за полтора: час ждать и полчаса ехать.